Как-то он с друзьями выпил в воскресенье и отправился к себе домой в общежитие. Не то чтобы пьян, а, как говорится, под градусом. Шел через базар. На базаре репродукторы со всех углов орут: «Хрущев, Хрущев — верный ленинец! Забота о народе! Рост благосостояния!» Колю зло взяло. Он влез на какую-то бочку и стал держать речь:
— Люди! Слышите, по радио брешут, что мы живем с каждым днем лучше и богаче. Вы это заметили, что лучше живете? Никита про Сталина говорит, что при нем плохо было. При Сталине нормы были меньше, а расценки выше. При Сталине шахтер получал семь-восемь тысяч, а я, при Никите, еле сто пятьдесят-двести выколачиваю. Да и чего они стоят? При Сталине масло было по два семьдесят, а теперь по три шестьдесят. Мясо вздорожало — кому нужна такая жизнь? Раньше у нас на Кавказе. старики рассказывают, ели баранов и за каждым аулом были горы бараньих костей. А теперь мы отвыкли от баранины. И вместо бараньих костей за аулом растет хрущевская кукуруза.
Коля говорил долго, топтался на бочке и проломил ее. Хозяин бочки кинулся было к нему с кулаками, но когда услышал, что он ругает Хрущева и хвалит Сталина, отошел: «Говори, говори, дорогой». (Многие кавказцы и сейчас еще боготворят Сталина). Коле дали договорить до конца, а потом несколько ребят увели его с базара. С неделю его никто не трогал, но потом все-таки нашли, посадили и судили за антисоветскую пропаганду, за клевету на советский строй и правительство. Суд, как водится, закрытый. Дали четыре года. Когда скинули Хрущева, его, как и других таких же, вызвали, предлагали просить помилования. Он отказался, отсидел весь свой срок и освободился уже после меня, 28 мая 1967 года.
У Геннадия Кривцова жизнь было очень бурная, полная приключений. Между прочим, Генка — мой земляк, он тоже из Новосибирской области. Он в конце войны окончил Одесское артиллерийское училище, стал офицером, еще войну захватил. Но когда его часть проходила через Чехословакию, он дезертировал: влюбился в чешку, женился на ней, при ней остался. Чтобы не попасть под трибунал, бежал в Австрию. Вернулся в Чехословакию за женой — тут его и схватили. Конечно, трибунал, срок, лагеря, ссылка. Из ссылки он бежал — поймали, снова судили, дали новый срок. В очередном лагере Генка написал очерк в лагерную газету, его напечатали, а через некоторое время решили, что очерк антисоветский, и добавили срок.
Вообще, Генка Кривцов как раз такой человек, про какого поется в тюремной песне: «Я твой навечно арестант, погибли юность и талант в стенах твоих». Действительно, «навечно арестант». Вся жизнь — лагеря да ссылки, да побеги, да новые сроки. Я и не упомню, в каких лагерях он сидел, сколько раз бежал, за что получал «довески». И все никак не угомонится, никак не может приспособиться. Или не хочет.
Сам он небольшой, щуплый, тощий-тощий, я даже во Владимирке не много таких доходных видел. Но боевой, каких мало. Его еще в старых лагерях прозвали «сыном Троцкого» — за ловко подвешенный язык. Отрядные просто боялись с ним связываться: Кривцова все равно не переспоришь, только опозоришься. От таких, как он, стараются избавиться под любым предлогом. Конечно, его выпихивают не на волю, а либо в БУР, либо в тюрьму. Я с ним познакомился во Владимирке, а потом мы были вместе и на семерке.
В тюрьме он начал писать повесть, я запомнил название — «В когтях у дьявола». О лагерной, тюремной жизни. Написал несколько глав, у него их отобрали, а его самого посадили для начала в тюремный карцер, предупредив: «Кривцов, вы заработаете еще срок!» После карцера воспитательную работу продолжали. Генку привели в кабинет, там с ним беседовал владимирский поэт Никитин. Он убеждал Генку раскаяться и писать на другие темы. Мол, у него, Кривцова, несомненно, писательский дар; если бы он переменил тенденцию своих произведений, чтобы их можно было печатать, то его бы, наверное, помиловали и тогда бы он остался во Владимире уже на воле, был бы принят в Союз писателей… Блестящие перспективы не привлекли Генку. Он остался «вечным арестантом».
У Кривцова в Новосибирске живет замужняя сестра. И она, и ее муж члены партии, он — парторг на заводе, она — работник идеологического отдела горкома. Об этом узнало тюремное начальство, и Генке предложили вступить с сестрой в открытую дискуссию, то есть писать ей сколько угодно и что угодно, высказывать все свои убеждения. Обещали, что ему ничего не будет, цензура пропустит его письма. И вот началась полемика между братом и сестрой. Генка верующий, в она, конечно, атеистка: на эту тему и произошел их первый обмен мнениями. Оказалось, что убежденная атеистка не очень тверда в своих убеждениях, во всяком случае, не в состоянии отстоять свои взгляды. Так что начальство очень скоро прикрыло диспут и вернуло Генкину переписку в установленные рамки.
У нас на седьмом Кривцова, Родыгина, Никлуса и других, подобных им, перед приездом лектора с воли запирали на сутки-двое в карцер: так что мы уже знали — если Кривцова и Родыгина поволокли в карцер, — значит, завтра лекция.
С Родыгиным меня и Валерку познакомил Кривцов. Вернее, мы еще раньше его заприметили. Идем как-то с Валеркой мимо штаба, смотрим, там стоит начальник КГБ управления, майор Постников, а какой-то парень-зэк что-то ему втолковывает. Прошли несколько раз мимо них. Валерка потом мне пересказал, о чем шла речь. Оказывается, зэк Постникову говорил:
— Вот вы говорите, что наша власть опирается на народ, что в этом ее сила и могущество. Если бы вы, представители этой власти, действительно были уверены в своей силе, вы бы нас не сажали. Сколько народу держите вы в лагерях и тюрьмах, за какое-нибудь слово против вас простому мужику десять лет даете — значит, вы того мужика боитесь и в поддержке народа совсем не уверены…
Что отвечал Постников, Валерка не слышал. Мы потом спросили у Генки, не знает ли он этого парня, и Генка нас познакомил.
Толик Родыгин — ленинградец, молодой еще, года с 1936-го. Он тоже был офицером, только Кривцов артиллерист, а Родыгин — моряк. Кривцов писал прозу, а Родыгин — стихи. В Ленинграде он издал сборник стихов, вступил в Союз писателей. Когда его привезли на семерку, он в лагерной библиотеке обнаружил свой сборник, утащил его оттуда и никому не показывал: плохие стихи, говорит, стыдно.
Из армии он каким-то образом ушел, поехал на Дальний Восток ловить рыбку, плавал на сейнере капитаном. Посадили его в 1962 году — и, как и меня, за попытку уйти за границу: попытался на Черном море вплавь то ли в Турцию, то ли на иностранный корабль. Его выудили — и в Мордовию на восемь лет.
Они с Кривцовым дружили. Спорили так, что слушать сбегалось чуть ли не ползоны, не то что на лекцию или на политбеседу. Родыгин атеист, Кривцов, я уже говорил, верующий, вот они и устраивали диспут. Чаще всего в нашей секции, у аварийщиков. До того доходило, что слушатели даже ужин пропускали. Спорили, конечно, не только о религии, а и о политике, о литературе, искусстве, о роли современной науки, о морали, откуда берутся моральные оценки, — потом снова о религии. Офицерам эти диспуты — нож острый: вмешаться в спор они боятся, потому что Кривцов и Родыгин с двух разных сторон в два счета разложат их на лопатки; вот они и злятся. Вбежит отрядный в секцию:
— Зачем собрались? Есть что тут слушать! Расходитесь! Подчиняйтесь начальству!
— Ну, против такого аргумента не поспоришь.
Осенью 1965 года Родыгина, Кривцова, Никлуса и других заядлых спорщиков упекли-таки в БУР на шесть месяцев. Мы с Валеркой изредка видели их, когда БУР водили в баню.
Вскоре меня отправили на третий в больницу, и, пока я там был, семерку перевели в другие зоны. Геннадий и Толя попали на одиннадцатый, но пробыли в зоне всего недели две, а потом их судил лагерный суд и обоим дали по три года тюрьмы. Так что, вернувшись с третьего, я уже не застал своих друзей в лагере. Помню один из последних разговоров Кривцова и Родыгина с начальством, незадолго до БУРа.
К нам приехал лектор — мордовский писатель. Как-то получилось, что Кривцова и Родыгина не успели заранее упрятать в карцер, и они присутствовали на лекции. Писатель рассказывал то ли о писательском съезде, то ли о совещании, на котором он присутствовал, — кто выступал, кто что говорил. Иногда после лекции разрешают задавать вопросы из зала, иногда предлагают тем, кто хочет о чем-нибудь спросить, подняться на сцену и беседовать «в более узком кругу», в зависимости от темы лекции. На этот раз желающим задать вопросы предложили пройти в штаб. Но Кривцов, Родыгин и еще несколько человек остановили лектора на крыльце штаба, так что все равно разговор произошел при широкой публике. Лектору «помогал» майор Постников, главный наш кагэбист. Кривцов спросил, почему на этом писательском совещании или съезде не дали слова никому из наиболее прогрессивных писателей — например, Некрасову или Солженицыну. Лектор ответил, что невозможно же дать слово всем. Тут вмешался Постников — на него, как и на всех лагерных офицеров, надзирателей, кагэбистов, одно имя Солженицына действует, как красная тряпка на быка: у них пена на губах закипает.
— Носитесь со своим Солженицыным! Какой это писатель? Он только позорит звание писателя!
— Да кому это может понравиться? Он же на русский язык клевещет! Что это такое, на каждой странице «масло-фуясло» или «нифуя».
В это время невдалеке какой-то зэк просил дежурного надзирателя пропустить его в рабочую зону к зубному врачу… Он показал надзирателю справку, а тот отмахивался и орал:
— На… мне твоя справка! Жди развода, а пока катись к… матери!
— Ну, а какими словами прикажете описывать эту сцену? — спросил Родыгин.
— Это вообще незачем описывать! Ни к чему и даже вредно заострять внимание на темных сторонах жизни, на мелочах и отдельных недостатках, — поучительно ответил Постников.
— Если бы Щедрин не писал о «мелочах жизни», а Островский не обличал темное царство, их бы сегодня никто не помнил; и ни с мелкими, ни с крупными недостатками невозможно бороться, пока их скрывают, замалчивают, натягивают на них тряпку с позолоченными декорациями…