— Чувство вины, которое я испытываю, живя в этом дворце, смягчается только в этой лоджии. Здесь на меня нисходит мир. Тебе это кажется странным, Лентулл Силан?
— Странным? Странно твое чувство вины.
— Как так? Разве подобает человеку столь возноситься над другими и строить себе дворец?
— Если он Маккавей.
Шимъон покачал головой.
— Если он Маккавей, то тем более не подобает. Однако оставим это. Ты задержался в Иудее. Тебе нравится наша страна?
— Дело не в том, нравится или не нравится страна. Я должен написать Сенату обстоятельный отчет об Иудее, а как это возможно, если бы я вчера приехал, а сегодня уехал? И еще: меня спросят в Риме, что за человек Маккавей…
— И что ты ответишь? — улыбнулся Шимъон.
— Не знаю. Я так редко вижу тебя. Мне кажется, ты нарочно избегал меня последние недели.
— Я избегал тебя не больше, чем всех остальных, — сказал Шимъон. — Меня тревожило прошлое, и поэтому я уединился, чтобы записать свои воспоминания и постараться найти в них ответ на вопросы, которые терзают меня.
— И ты их нашел?
Старик испытующе посмотрел на меня, словно пытаясь пронзить меня своими бледными глазами, но в глазах его не было ни гнева, ни обиды, а только любопытство, и вновь возникло во мне это непонятное и тревожное ощущение, что он относится ко мне с молчаливым и снисходительным превосходством, смешанным со смирением, как будто я пес, а он, хоть и не мой хозяин, но из той же породы, что мой хозяин. Затем это ощущение прошло. Старик отрицательно покачал головой.
— Тебе есть о чем вспоминать, — сказал я.
— Даже чересчур. Но такова цена, которую приходится платить за жизнь, не правда ли?
Я пожал плечами.
— И да и нет. В Риме мы смотрим на это иначе. Хорошо вспоминать о наслаждениях, о любви, о хорошо сделанной работе, о выполненной задаче и, пожалуй, больше всего — о власти и о могуществе.
— Как я слышал, — сказал он задумчиво, — Рим — это могущественная держава.
— Краса народов и властелин половины мира.
— И вскоре будет властелином и второй половины? — мягко спросил этнарх.
— Это не мне решать. Я легат, посылаемый к другим народам, один из многих, которые скромно и, надеюсь, добросовестно, не жалуясь, трудятся на благо Римской республики и вносят свой скромный вклад в дело распространения цивилизации и упрочения мира.
— Так же, как до вас это делали греки, — задумчиво сказал этнарх.
— Я думаю, гораздо лучше. Но скажи мне, Шимъон, о чем ты пишешь?
— Это рассказ о моих братьях.
— О чем я постоянно буду сожалеть, — сказал я, — так это о том, что я не был с ними знаком. Это были великие люди.
— Откуда ты знаешь? — спросил Шимъон.
— Разве можно провести месяц в Иудее и не узнать об этом?
Он улыбнулся.
— А что, римлянин, ты уже начинаешь пользоваться еврейскими оборотами речи! Однако стоит ли тратить время на то, чтобы оплакивать мертвых? Жизнь принадлежит живым.
— Странно, что так говоришь именно ты. Я не знаю народа, в такой степени одержимого прошлым, как евреи.
— Потому что прошлое — это наш союз с Богом. Рабами были мы у фараона в Египте. Можем ли мы об этом забыть?
— Мне кажется, вы и не хотите об этом забыть. Но о чем ты пишешь, Шимъон? Можно мне это прочесть?
— Если ты читаешь по-арамейски, — ответил он небрежно.
— Ты не придаешь своей рукописи большого значения?
— Никакого, — сказал этнарх, пожав плечами. — То, что я хотел сделать, мне не удалось. И когда я кончил писать, мне показалось, что все это — только старческое копание в прошлом и в ушедшей юности. Но если тебе хочется это прочесть, — я буду рад.
Я написал это не столько для себя, сколько для других.
Мы поговорили еще кое о чем, и затем, перед тем как лечь спать, он принес мне длинный свиток пергамента, на котором он изложил повесть о своих прославленных братьях. И я всю ночь не спал, но лежал, придвинув к себе коптящий светильник, и читал то, что написал этот одинокий и властный еврей.
Эту рукопись я прилагаю к моему отчету, ибо, на мой взгляд, в ней гораздо лучше, чем в моих личных наблюдениях, выражен характер и образ мыслей евреев и то, что они доверительно называют еврейской душой, или, на их языке, „нешама“, — некий дух, который живет в них и связывает их с жизнью. Это подлинная рукопись, которую дал мне Шимъон Маккавей, сказав:
— Если хочешь, Лентулл Силан, можешь взять ее с собой — если, по-твоему, она может что-нибудь значить для вашего Сената. Я ей важности не придаю, она ничего не стоит.
Однако, по моему разумению, в этом он ошибается, и я считаю, что высокому Сенату стоит поручить компетентным переводчикам перевести эту рукопись на латинский язык, дабы ее мог прочесть всякий, кто будет иметь дело с Иудеей или с евреями. В ней не только подробно описывается военная тактика евреев, но и ясно раскрываются те черты, которые делают этот народ столь обманчивым и опасным, ввиду чего он может стать серьезной угрозой западным идеалам и цивилизации.
Даже цветистый, эмоциональный стиль рассказа представляет известный интерес, ибо он есть отражение многих свойств этого, на первый взгляд, холодного и сурового человека, которого евреи называют, железной рукой». Помимо того, многие места рукописи помогают понять религиозные обряды евреев.
Я не видел этнарха весь следующий день, хотя провел некоторое время в беседе с его женой, но через день после этого мы с ним наедине завтракали. Простая трапеза из фруктов, хлеба и вина, как обычно, была подана на балконе. Этнарх не упоминал о своей рукописи, но вместо этого задал мне ряд вопросов относительно Рима, спросил о его размерах и богатстве, о характере и организации римской армии и флота, а особенно расспрашивал про военную тактику, которая помогла разгромить Ганнибала и его карфагенян. Вопросы его были чрезвычайно умны и целенаправленны, и он особое внимание обратил на то обстоятельство, что Ганнибал целых шестнадцать лет держал в Италии карфагенскую армию, успешно отбивая все римские атаки.
— Чего я не могу понять, — сказал он задумчиво, — так это позицию в этом вопросе народа, населяющего вашу страну — Италию.
— Почему не можешь понять? — спросил я. — Народ — это жалкий, невежественный сброд, который ковыряется в земле. Ему наплевать, кто им управляет: Карфаген или Рим.
— Не знаю, на что ему наплевать и на что нет, — медленно сказал Шимъон, ведь я старик, и за всю жизнь я больше чем за несколько десятков миль не отъезжал от границ Иудеи. Но в конце концов Карфаген пал.
— Потому что Рим могуществен и настойчив, — сказал я гордо. — В нашем городе появилась поговорка: «Карфаген должен быть разрушен». И он был разрушен!
— Однако у греков тоже была поговорка, что Иудея должна быть уничтожена, но этого не случилось.
— Антиохия — не Рим, — улыбнулся я. — И в любом случае, Шимъон, за тобой долг. Я всю ночь читал твои воспоминания, и, однако, я нашел там лишь вопросы, но не ответы. Ты кончаешь свой рассказ смертью Иегуды, как будто это самое главное.
Но ведь это было более двадцати лет назад, и сегодня Иудея свободна, и даже в далеком Риме отдают должное Маккавею.
— И все-таки это действительно самое главное, — вздохнул старик. — Может быть, и вся моя писанина бесполезна, но когда я кончил рассказ о гибели моего брата, писать дальше я был не в силах.
— Но ведь после этого произошло еще много событий! Очень много!
— Да.
— Даже я слышал о том, как после смерти Иегуды ты и двое твоих братьев собрали всех мужественных людей Иудеи и продолжали сражаться, и вас оттеснили в пустыню за реку Иордан, и вы долго там жили.
— Это верно, — кивнул старик. — Мы ушли в пустыню, ибо нам казалось, что дело наше безнадежно и будущего у нас нет. Но таков был договор сыновей Мататьягу, что мы должны сражаться, даже если будем сражаться одни во всем Израиле.
Мы отступили к Иордану с боями, ни разу не показав врагам свои спины, но когда все были убиты, мы втроем перешли Иордан и ушли в пустыню, как давным-давно сделали наши предки, которые ушли в пустыню, но ни перед кем не склонили колени.
И живя в пустыне, без крова, без крыши над головой, мы выжили. Мы как-то ухитрились выжить, и мы послали нашего брата Иоханана назад в Иудею с поручением, но на него напали дикие бедуины и убили его.
Он был благороден, и нежен, и добр, и не было на свете человека, которого бы он ненавидел, ни разу никому он не причинил зла, ни разу не возвысил голоса в гневе. И все же только потому, что он был сын Мататьягу, он оставил дорогие его сердцу святые свитки, оставил благоговейную тишину синагоги, оставил свой дом, жену и детей, и взял в руки меч. Мы не наемники, римлянин, и для нас все, что есть в жизни, — это лик и проявление Бога, и все живое для нас священно. Нет большего греха, чем пролить кровь; лишить человека жизни — это величайшее злодеяние. Так что ты, возможно, не понимаешь, чего это стоило Иоханану, который был привержен еврейскому Закону больше, чем кто другой, — чего стоило Иоханану взять в руки меч и сражаться и проливать кровь.
И все же он это делал. Он делал это добровольно, и все те годы, что он сражался рядом со мною, с его губ не слетело ни слова жалобы, ни слова сожаления, ни слова о том, что ему страшно. Он был не такой, как остальные его братья, он был хрупок и слаб телом, но в нем горел неукротимый, могучий дух. Даже когда он был тяжело ранен и лежал в горячке много дней, много недель, он никогда не жаловался, никогда не сожалел о том, что сделал. И его убили бедуины, и он умер один в пустыне — и остались в живых только мы с Ионатаном. Когда-то, отправляя своего брата Ионатана к рабби Рагешу, которого тогда называли отцом Израиля, я велел сказать Рагешу, что пока двое свободных людей ходят по земле Иудеи, ее нельзя покорить. Так оно и случилось: Ионатан и я остались одни в пустыне.
Шимъон помедлил, устремив глаза вдаль, на голубые холмы Иудеи. Его большие руки то сжимались в кулаки, то снова разжимались, а морщины, избороздившие его лицо, казалось, сделались глубже. Он не рассказывал мне, он выбрасывал из себя слова.