Петербург.
– Не говорю уже о том, что дети их наверно будут нищими, так как свободные деньги свои они мигом растеряют в разных сомнительных спекуляциях, до которых столь падок наивный черноземный помещик. Главная же беда в том, что дети их потеряют связь с землей, а по моему глубокому убеждению истинным патриотом можно быть лишь живя с детства в своем имении, со своим народом, со всеми детскими очаровательными, деревенскими воспоминаниями. До сих пор, когда я после долгого отсутствия подъезжаю к своей станции, сердце мое бьется, я с радостью, чуть не с умилением, смотрю на станционных сторожей, на кучера, на мою тройку. Всё мне мило и дорого: и лес, и поля, и крестьяне, что приветливо мне кланяются и любят меня с детства. Много значат светлые детские воспоминания, и горе тому, у кого их не было! Мне, вот кажется, что если бы у вас[92], Ирина Павловна, было воспоминание о какой-нибудь скромной сельской церкви, где бы вы молились девочкой, то не вздумалось бы вам изменять православию, не появилась бы у вас эта международная вера в Христа, которая никакого счастья дать вам не может.
С этого дня они подружились. Ирине полюбилось общество Гжатского, всегда веселого, умного и сердечного. Как ни дорога стала для нее Италия, как ни уважала она Père Etienne, Ирина рада была поговорить с русским человеком одного с нею круга и воспитания. Она и не подозревала, что для Гжатского явилась своего рода якорем спасения.
Бедный Гжатский изнывал, живя в Риме. Человек энергичный и деятельный, вечно занятой и своими и чужими делами, он теперь пропадал от безделья. Римские музеи и памятники ничего не говорили его сердцу. У него не было достаточно воображенья, чтобы населить их призраками былого, как то делала Ирина. Он попробовал было изучать Рим с Бедекером в руках, но скоро бросил это занятое, до того все церкви, руины и галереи показались ему однообразными.
– Кто видел одну – тот видел их всех, – откровенно признавался он знакомым.
Гжатский увлекся было охотой на лисиц, но в первый же раз попал под проливной дождь и так сильно простудился, что испуганный доктор запретил ему дальнейшие скачки под страхом скоротечной чахотки.
Целыми днями грустно скитался бедняга по Риму, всё браня, всё ненавидя, с отвращением наблюдая чуждый ему южный город. Раздражал его климат с вечным жарким удушливым сирокко, раздражала южная сухая растительность. Часто, сидя в саду виллы Боргезе, он закрывал глаза и представлял себе русскую зиму, снег на полях, сверкающий под голубым небом, румяное солнце, дымок из деревенской избы, скрип шагов по замерзшей дороге, морозный бодрящий воздух… Он открывал глаза и с досадой смотрел на широкие римские сосны, пыльную траву и кустарники.
– Что это за странное время года? – капризничал Гжатский, – не осень, потому что нет желтых листьев; не зима, потому что не холодно, не лето, потому что не жарко и не весна, потому что нет в воздухе чего-то живительного и возрождающего. Какое-то пятое время года, римское, дикое и бессмысленное!
Враждебно смотрел он на толпу гуляющих, и все они казались ему ряжеными. Вот идут черненькие итальянки в модных узких платьях, закутанные по горло в огромный меховой шарф, выставляя при этом из под короткой юбки ножки, обутые, как на бал, в ажурные шелковые чулки и нарядные открытые туфельки. Вот ведут на прогулку бэби в летнем пикейном пальто, пикейной шляпе и с огромным меховым воротником белой козы. А вот уже совсем дикие костюмы: два мальчика и девочка в одних матросках с голыми ногами и голыми шеями. При этом у девочки в руках огромная муфта, а у мальчиков котиковые шапки!
– Они слыхали, что зимой следует носить меха, но не знают, как это делается, а потому и вырядились шутами, – сердился Гжатский.
Тоска его переходила в отчаянье. Он собирался уже рискнуть здоровьем и вернуться в Россию, как вдруг встреча с Ириной дала новое направление его мыслям. Он без труда уверил себя, что Ирина – жертва иезуитов, что бедную девушку обманывают и что его обязанность, как соотечественника, прийти к ней на помощь и спасти ее. Со всей накопившейся в нем за это время энергией бросился он в борьбу с Père Etienne. Несмотря на просьбы Ирины, Гжатский наотрез отказался с ним знакомиться и называл его «католическим пройдохой». Он очень сердился, видя, как упорно отстаивала Ирина свою дружбу с Père Etienne, и пускал в ход всё свое красноречие, чтобы разочаровать Ирину в монастырской жизни.
– И что это за манера у всех монахов, – горячился Гжатский, – брать себе Христа в плен и уверять, что Его только в их церквах, да монастырях можно найти. Лгут они, отцы-пустынники! Не спорю, может быть в первые века христианства монастыри действительно представляли христианские оазисы среди языческой пустыни. Но то время давно прошло. Давно уже Христос ушел из монастырей и живет среди нас, в нашей науке, литературе, законодательстве. Пусть мы все ссоримся, пусть упрекаем друг друга в измене и предательстве, а всё же мы все идем вперед по христианскому пути. Каждый раз, что мы освобождаем рабов в Америке или крепостных в России, отменяем пытки и телесные наказания, провозглашаем свободу и братство, мы Христу служим, и Христос – среди нас. Пусть кричат, что христианство колеблется, отживает, должно дать дорогу иной религии. Смешно мне слушать эти дикие речи! Христианство – вечно, ибо Христос ничего необычайного не возвестил, а сказал лишь ясно и просто ту правду, что каждый человек смутно чувствует в сердце своем. Исчезнет не христианство, а лишь старые формы его. Христианство же из области мечтаний и легенд переходит мало-помалу в действительную жизнь, пока не воцарится окончательно на земле.
А монастыри ваши ни что иное, как опустевшие улья, из которых давно уже вылетел рой, и монахи – те ленивые пчелы, что сонно бродят и медленно умирают на старом месте. Неужели же и вы с вашим умом и сердцем хотите окончить жизнь среди этих заснувших, никому ненужных людей?
Ирина слушала в смущении. Оба они, и Père Etienne, и Гжатский, так страстно верили, так горячо убеждали. На чьей же стороне была правда?
– И что за дикая мысль – делаться монахиней! – возмущался Гжатский. – Мало, что ли, без вас монахинь в Риме? И без того заполонили весь город монастырями и никому покою не дают своими колоколами. Сколько в Риме больных женщин, слабых детей, которым так нужен сон, а эти полоумные девочки поднимают трезвон в пять часов утра. Им, видите, душу свою спасать надо! В России мы с нашими скромными монахами и понять не можем, как наглы эти европейские монашеские ордена и до какой к себе ненависти способны довести человека! Я понимаю теперь за что их изгнали из Франции и жалею, что того же не сделали в Италии. Посмотрите, во что они превратили Рим! Это не столица, а какое-то огромное кладбище. Я слышать не могу этот вечный унылый звон колоколов. Мне всё кажется, что они меня заживо погребают и служат мессы за упокой моей грешной души. Мне хочется крикнуть им: вы лжете! Я – жив! Я долго еще проживу и много еще сделаю!
В пылу борьбы Гжатский прибегал иногда к таким средствам, которые в другой раз и сам бы осудил. Так, однажды, явился он к Ирине возбужденный, лукаво усмехаясь.
– Вот вы всё ходите на Via Gallia, – заговорил он, едва успев с нею поздороваться, – а знаете ли вы, под какой кличкой известны в римском обществе ваши Soeurs Mauves?
– Кличкой? – удивилась Ирина, – я не знала, что монахиням можно давать клички.
– Их называют les Hetairas de Bon Dieu[93], – понизив голос, сообщил Гжатский.
Ирина рассердилась.
– Как вам не стыдно! – возмущалась она, – вы считаете себя джентльменом и находите возможным оскорблять этих прекрасных женщин, достойных величайшего уважения. Мало ли какую гадость может придумать нынешняя молодежь! В их глазах всякая женщина лишь гетера. Они и вообразить не в силах, что она может быть чем-нибудь иным. Но вам-то, вам, как не совестно повторять эти гадости?
– Ну, виноват, виноват, – извинялся сконфуженный Гжатский, – я не хотел вас оскорблять. Я хотел лишь сказать, как больно мне думать, что вас, мою соотечественницу, станут также клеймить этим позорным именем.
Но обиженная Ирина не слушала его извинений. Тотчас после ухода Гжатского (на этот раз весьма поспешного) она направилась в монастырь. Она шла с тем чувством, с каким люди спешат к друзьям, застигнутым бедой. Хотя Ирина не видала лица ни одной монахини, ни с одной из них не говорила, но за время ежедневных совместных молитв привыкла считать их своими друзьями. Ей хотелось своим присутствием выразить негодование перед нанесенной им праздными дрянными людьми обидой.
Вечерня подходила к концу, когда Ирина вошла в церковь. Народу на этот раз было немного. Хор пел ликующую молитву, монахини застыли, казалось, в дивном экстазе. Ирина долго-долго смотрела на них и, вдруг, поняла, что никто уже не может их обидеть. Они отделились от земли, она потеряла для них цену, и все их надежды и мечты принадлежали будущему миру. Так эмигрант первые дни своего путешествия на корабле всё еще думает и беспокоится о покинутой родине; но проходят недели, и он теряет к ней интерес. Он живет мечтою о том, что встретит в новой стране…
Père Etienne видел беспокойство и сомнения Ирины, но никогда не упоминал о Гжатском, хотя, конечно, ему была известна дружба, даже отчасти увлечение, Ирины ее новым знакомым. Умный сдержанный священник никогда открыто не опровергал его взгляды на католичество, которые невольно проглядывали теперь в словах и рассуждениях Ирины, а лишь пламеннее звал ее в монастырь. Когда он говорил, Ирине представлялась безмятежная старость, озаренная вечным солнцем, среди чудесной южной природы… но приходил Гжатский и, слушая его, не менее пламенные, речи, Ирине становилось стыдно, что она бросила свою родину, ту Россию, о которой Гжатский говорил с таким восторгом. Он старался примирить Ирину с русскими людьми и горько упрекал ее за то, что она так легкомысленно от них отвернулась.