– Вы выдумали себе каких-то фантастических героев и теперь сердитесь, что их не встретили на своем пути. Стыдитесь, Ирина Павловна! Люди – звери, чего же вы от них требуете? Давно ли они жили в пещерах и одевались в звериные шкуры? Они не ленились, усердно над собою работали и многого уже достигли. Не их вина, что потребуется еще тысячи веков, прежде чем человек окончательно победит в себе зверя и достигнет того идеала, что назначен ему Богом. Ваше счастье, если вы его в себе уже победили: но, простите, я в этом весьма сомневаюсь. Ваша жизнь еще не кончена, и зверь может пробудиться совсем для вас неожиданно.
Я, конечно, понимаю ваше отвращение к петербургским карьеристам. Я и сам до них не охотник. И всё же скажу, что честолюбие, особенно в России, не порок, а почти что добродетель. Мы, славяне, так вялы и ленивы, что, не имея честолюбия, превращаемся в Обломовых и это в лучшем случае. В худшем же возвращаемся к примитивному зверю. Посмотрели бы вы, какие типы водятся в провинции, в наших медвежьих углах!
Вы гордитесь, что вас не влечет ни к богатству, ни к почестям. А, знаете, Ирина Павловна, ведь это признак больной натуры! Мне всё мерещится, что ваши предки так сильно, так страстно жили, что оставили вам в наследство истощенный организм, и вы ничего уже не можете ни любить, ни желать. Я бы на вашем месте искусственно культивировал в себе какую-нибудь страсть, чтобы покрепче привязать себя к земле.
Père Etienne почувствовал, что борьба с Гжатским становится ему не по силам и решил призвать себе на помощь других. Он посоветовал Ирине посещать проповеди, которые произносились во всех главных римских церквах.
В первое же воскресенье Ирина отправилась в S. Luigi de’ Francesi[94], церковь, славившуюся своими проповедниками. Проповедь по римскому обыкновенно произносилась в 4 ч., около вечерен. Орган тихо играл, когда Ирина вошла в большой, роскошно отделанный мрамором и бронзою, храм. В Риме для итальянских проповедников устраивается обыкновенно широкая, крытая красным сукном кафедра, по которой в пылу и жару красноречия священник ходит, жестикулирует, то бросается в кресла, то встает. Подобные широкие кафедры весьма древнего происхождения: до сих пор еще на Форуме можно видеть их прототип, остатки ростры – трибуны, служившей во времена республики для произнесения речей народу.
Но французский проповедник не жестикулирует. Он взбирается по витой лестнице в небольшую круглую кафедру с балдахином вроде зонтика, отчего его маленькая фигура, одетая в белое, с черной пелериной, платье, приобретает несколько китайский вид. В то время, когда итальянец, в порыве страстного увлечения бьет себя в грудь и гремит на всю церковь, его собрат-француз ведет спокойную речь, стараясь поразить слушателя остроумием и тонкостью изложения.
На этот раз речь шла о почитании мучеников в первые времена христианства. То была скорее историческая лекция, чем проповедь. Проповедник в сжатом, мастерском изложении, сообщал факты, неизвестные еще Ирине, о катакомбах, о том почтении, которым окружались могилы первых мучеников христианства, почтении, вызвавшем даже появление «фальшивых мучеников», т. е. усопших, которых честолюбивые семьи их выдавали обманом за святых, пострадавших за христианскую веру. Фальсификация подобных «мучеников» приняла, по словам оратора, такие размеры, что пришлось тогда же, чуть ли не во втором столетии, устроить особую комиссию для проверки, так сказать, подлинности документов.
– Et comme un faux gentilhomme est exclu de l’armorial ainsi ces faux martyrs furent bannis du martyrologe[95], – остроумно, но не совсем кстати прибавил проповедник.
Ирина слушала с интересом, но внутренне недоумевала, какую душевную пользу могла оказать молящимся подобная научная, слегка насмешливая и презрительная к человечеству лекция. К тому же и продолжалась она минут тридцать, не более. Ирина поднялась было уходить, как вдруг алтарь ярко осветился, заиграл орган и с хор послышались дивные, чарующие голоса певчих. Подобное пение, страстное, романтическое, Ирина слышала лишь в опере. Никаких священных представлений оно в ней не возбудило; напротив, закрыв глаза и с наслаждением нежась в дивных звуках, льющихся с верху, Ирина видела перед собою когда-то любимого ею певца Баттистини[96] в его коронной роли рубинштейновского Демона[97]. Несчастный «дух изгнанья» блуждал в пустыне одинокий, измученный, безнадежно влюбленный.
– Всё горе, всё страдание этой жизни – в одиночестве, – страстно пел он с хор, – хотите быть счастливы – живите вдвоем, любите, ласкайте, утешайте друг друга. Главное, не упускайте время! Наслаждайтесь любовью, пока можете!
Глухое рыдание послышалось возле Ирины. То рыдал седой почтенный старичок, закрыв глаза рукою.
«Он плачет, потому что для него любить уже поздно», решила Ирина и с сожалением посмотрела на огорченного старичка.
Служба кончилась; большие двери отворились, и римский вечер, теплый и золотистый, ворвался в церковь. Ирина возвращалась домой, любуясь на голубое небо, на веселую праздничную толпу гуляющих. Где-то вдали играла военная музыка, слышался смех и шутки. Хорошенькие детки, разодетые, с голыми ножками, резвились, перегоняя родителей, с нежной лаской на них любующихся.
«Как хороша, как прекрасна жизнь!» думала Ирина, разнеженная пением. Но пройдя две улицы и поворотив к пьяцце Венеция, она, вдруг, в ужасе остановилась.
– Да разве о земной любви пели эти певцы! – горестно воскликнула она. – Разве подобные мысли должны были возбуждать их молитвы? Ай, как же это случилось? Как могла она так ошибиться!
Ирина была поражена, сконфужена и решила скрыть впечатление вечерни от Père Etienne. Но это не так легко было сделать. Строгий священник подверг ее суровому допросу, и Ирина во всем созналась. Père Etienne недовольно поморщился. Он хорошо знал этого печального демона, столь страстно поющего в пустыне. Старому священнику раза два пришлось уже столкнуться с ним в коридоре пансиона, входя к Ирине.
– Вы слишком впечатлительны, – строго заметил он ей, – и музыка вас раздражает. Вы лучше сделаете, если станете посещать conférences[98] монсиньора Берра в монастыре урсулинок.
Ирина повиновалась. В назначенный день она постучала в маленькую дверь монастыря на Via Flavia. Та быстро отворилась, сестра – привратница мельком взглянула на ее входной билет и проводила во двор со стройными готическими колонками. Ирина подивилась тишине этого двора. Рядом, всего в нескольких шагах, тянулась шумная крикливая улица, здесь же царило гробовое молчание. Она подняла кожаный передник, закрывающий зимою вход в римские церкви, и очутилась в холодном, сыром, но очень изящном храме, наполненном дамами, молодыми девушками и детьми. Мужчины сюда не допускались и лишь два аббата скромно притаились в уголку.
Монахини, верные своим традициям, не показывались. Откуда-то сверху слышался орган, и свежие, молодые голоса воспитанниц звонко, по-детски, пели молитвы.
– Ну, это пение меня в соблазн не введет, – усмехнулась Ирина.
После короткой вечерни на кафедру взошел монсиньор Берра, умный, красивый старик. На изящнейшем французском языке, на котором во Франции говорил когда-то двор, а теперь говорит, пожалуй, лишь одно духовенство, начал он conférence об Эсфири.
Ирина с удовольствием слушала тонкую, умную, слегка насмешливую, речь монсиньора, часто пересыпаемую тирадами из Расина, которого Берра чудесно декламировал, не упоминая, впрочем, его имени, а лишь называя Расина «le plus chrétien des poëtes»[99]. Но чем дальше шла conférence, тем всё знакомее становилось Ирине. Она напрягала ум, стараясь припомнить, где ее уже слышала и вдруг поняла.
За несколько дней перед тем Lady Muriel возила Ирину в великолепное палаццо N-ского посольства, чтобы показать ей его дивные гобелены. Одна из комнат была сплошь затянута «Историей Эсфири», вытканной по рисункам XVII столетия. То были не персы и не евреи, а французские маркизы и виконты, лишь на время снявшие пудру и парики и перерядившиеся ради забавы в персидские костюмы.
– Когда я смотрю на Эсфирь, – сказала Ирине остроумная дочь посла, показывавшая им гобелены, – то мне всегда кажется, что она долго и тщательно репетировала свой обморок – слишком уж он вышел у нее изящным.
И, вот, слушая теперь монсиньора Берра, Ирина испытывала то же впечатление «Костюмированной Эсфири». В его изложении эта пылкая примитивная еврейка превратилась в жеманницу Louis XV, в одну из тех многочисленных фавориток, что лукавством и кокетством отлично умели устраивать свои делишки и судьбу своих родственников и союзников.
В конце conférence монсиньор Берра оставил шутливый тон и стал серьезен. По поводу пламенной молитвы Эсфири он высказал мысль, что нынешние молитвы наши не получают ответа от того лишь, что они и холодны, и горды.
– Представьте себе, mesdames, – говорил он, – что к вам обратился бы нищий и гордо, как должное, потребовал бы милостыню. Разве вы бы не возмутились, разве не отвернулись бы от него в негодовании и не подали бы милостыню тому, кто униженно, плача, просил бы ему помочь? Молитесь же Богу как смиренные нищие с верою и надеждою получить просимое.
Ирина вернулась домой, пораженная этими словами. Да, она несомненно принадлежала к числу «гордых нищих». Она знала свои достоинства; она считала, что имеет право на награду и требовала ее от Бога. Что, если бы она изменила свои молитвы? И в порыве надежды Ирина бросилась на колена, плача, рыдая, моля:
– Господи! Я – смиренная нищая! Я отказываюсь от своих прав! Я жду от Тебя лишь милости! Пошли мне счастье, а если оно невозможно, то хоть спокойствие, то душевное равновесие, которого мне не хватает.