Мои современницы — страница 41 из 70

вашем христианстве.

Но вы не посмели этого сделать! Вы смутно понимали, что когда-нибудь мир вырастет, возмутится против вас, с гневом разрушит ваши храмы, разорвет ваши одежды и оставит одно Евангелие, единственное, что нужно человеку. И будут тогда собираться «двое или трое во имя Его», читать, толковать друг другу Великую книгу и «Он будет среди них».

Так сердилась и мечтала разгневанная Ирина. Перед нею стояла молодая буржуазная чета итальянцев. Молодой муж держал за руку трехлетнюю девочку, молодая мать – сверток с новорожденным, крепко спавшим младенцем. Должно быть шум трещоток разбудил его. Сверточек вдруг зашевелился, крохотная ручка высунулась из пеленок и затеребила материнскую грудь. Раздался слабый писк. Мать тотчас отошла в сторону, села у подножия мраморной колонны и принялась кормить младенца.

Ирина с глубоким интересом следила за этой сценой. Странно, в этом языческом (как казалось ей) храме, среди этой языческой толпы одна лишь эта мать с ребенком показалась ей христианкой. Отчего, почему? – с недоумением спрашивала себя Ирина и вдруг догадалась.

– Вот оно – чудо! – восторженно думала она, – новая загорающаяся жизнь, новый человек, неизвестно откуда являющийся в этот мир! Что вы спорите о том, свершились или нет в Палестине девятнадцать веков тому назад особенные чудеса, которые будто бы вам необходимы, чтобы верить в Бога. Безумцы вы! И теперь, сейчас, сию минуту вы окружены дивными чудесами. Рождение, смерть, восход солнца, весна, зима – разве это не великие чудеса? Вы лишь забыли про них, потому что видите их ежедневно. В глупеньком самомнении своем вы говорите, что всё это вполне естественно, что наука давно уже всё разъяснила, и забываете, что наука ваша только отметила существование этих чудес, а тайна их принадлежит по-прежнему Великому Повелителю всего мира, в которого вам так трудно поверить!

В волнении вышла Ирина из собора и, забыв взять извозчика, через весь город пошла домой. Резкий холодный ветер дул ей навстречу, но она его не замечала. Крупные слезы катились по ее щекам. Она громко говорила, жестикулировала и обращала на себя внимание прохожих. В ней рыдала и бушевала душа язычницы, прошедшей мимо христианства. На один лишь миг, быть может, именно под влиянием тех самых религиозных церемоний, против которых скрежетала Ирина, поняла она, какое великое сокровище потеряла. Могла быть чудная, полная смысла и гармонии жизнь, а вместо нее выпали на ее долю одни лишь страдания, ненужные, бессмысленные, страшные! Кто-то должен был научить ее христианству, кому-то поручена была Христом ее душа и кто-то не выполнил порученного ему дела!

И Ирина проклинала этих ленивых, лукавых рабов, проклинала с отчаяньем, ибо тайный голос говорил ей, что судьба ее решена, и исправить ее уже поздно…

XVIII

На следующий день Ирина поднялась разбитая и несчастная. Ей страшно показалось оставаться одной со своими мыслями, и она написала Гжатскому, прося повести ее на Аппиеву дорогу. Гжатский выходил из отеля, чтобы ехать в русскую церковь на вынос Плащаницы, когда ему подали письмо Ирины. По его тону он понял, что с бедной девушкой что-то случилось, и тотчас к ней поехал. Не задавая никаких вопросов, стараясь не смотреть на ее заплаканные глаза и дрожащие губы, он повез Ирину мимо Колизея и Терм Каракала к Porta S. Sebastiano[170].

День стоял серенький. Желтая густая римская пыль улеглась после недавнего дождя. Ветер, свирепствовавший накануне, упал, и ни один листок не шевелился на деревьях. По обеим сторонам Via Appia Antica поднимались высокие каменные заборы, скрывающие вид на Кампанью. Но, вот, миновали они могилу Cecilia Metella[171] и выехали на простор. Впереди тянулась узкая старинная дорога, местами еще мощенная по античному широкими плоскими камнями. Дорога шла прямо, как стрела, вплоть до Альбано, и также прямо поднималась в гору, не делая нынешних горных зигзагов. Такую наивно-прямую дорогу мог провести лишь ребенок, каким и был древний римлянин.

По обеим сторонам Аппиевой дороги стояли памятники самых разнообразных форм: то круглые, то конусообразные, то пирамидой, то такого необычайного рисунка, что и названия не подыщешь. На памятниках кое-где уцелели барельефы и надписи. Порою упавшие статуи, без рук и без головы, выглядывали среди кустов. Изредка памятники осенялись высокими кипарисами и римскими соснами, но зелени вообще было мало, кроме высокой свежей травы, в которой мелькали лиловые, желтые цветы и краснели маки. Вдали голубели Альбанские горы. Слева грациозно вырисовывались на сине-сером небе остатки акведуков.

Ирина молча смотрела на всю эту весеннюю прелесть. Давно уже не выезжала она из каменных стен Рима! Какая-то безумная потребность счастья поднималась в ней в этот серенький весенний день.

«Не может человек вечно тосковать, плакать, проклинать жизнь, – думала она, – он имеет когда-нибудь право и на счастье. Кто посмел обречь меня на вечную тоску? Я требую свою долю радостей! Хочу их, хочу, хочу!»

Ирина страстно повторяла про себя это слово, и ей казалось, что судьба пошлет ей счастье, именно потому, что она с такою страстью его требует.

«Не могу больше ждать, – казалось, говорила она кому-то, – мне надо счастья сейчас, сегодня. Я не верю более в завтрашний день».

А Гжатский тоже молчал и думал. Он сидел в углу коляски, сдвинув назад шляпу, и чему-то нежно улыбался.

– Как славно! – обратился он к Ирине. – Не правда ли, как Кампанья напоминает русскую деревню? То же необозримое пространство, те же луга, даже весна такая же скромная, вовсе не южная и не роскошная. Вряд ли моя С-кая губерния отстала от нее более чем на месяц.

Они вышли из коляски и взобрались на зеленый курган полюбоваться видом на Кампанью. Вид был действительно хорош, но еще лучше была тишина, охватившая их после шумного города. Лишь какая-то птичка нежно и таинственно ворковала в траве, да вдали чуть слышно блеяли овцы, целыми стадами скитающиеся по Кампаньи.

На возвратном пути они заехали пить чай в Castello dei Cesari[172], оригинальный загородный ресторан, устроенный в старинной башне. Они поместились у окна, в большой зале с деревянным потолком, кирпичным полом, старинными круглыми деревянными люстрами и огромными античными кувшинами, наполненными цветами.

Из окна открывался чудесный вид на Палатин с его гигантскими развалинами. К вечеру прояснело, и солнце, закатываясь, обливало золотистыми лучами и развалины, и росшую среди них сирень, и фруктовые деревья, осыпанные розовым и белым цветом.

Весна ли, сходство ли Кампаньи с Россией растрогали Гжатского, но только он вдруг заговорил о своей матери, об этой святая святых своей души, которую ревниво берег про себя. Облокотясь на стол, он рассказывал Ирине о своем детстве, о деревне, о житье с покойной матерью.

…Как она меня любила, как гордилась мною, с каким восторгом на меня смотрела! Она и воспитывала меня одной лишь этой страстной любовью. Когда гувернеры на меня жаловались, maman призывала меня, повторяла их слова и прибавляла:

– Я не могу поверить, чтобы ты мог это сделать. Тут, очевидно, какое-нибудь недоразумение. Разъясни мне его.

И я боялся шалить, чтобы не огорчить ее, не увидеть ее печального изумленного взгляда. Я хоть и ребенок тогда был, а всё же понимал, как мало ей дано было радостей. К тому же, при тех условиях, при которых мне пришлось расти, я не мог долго оставаться ребенком. Отец навещал нас раз или два в год; мать вечно лежала в постели. Естественно, что вся дворня обращалась ко мне за приказаниями, и я рано взял на себя роль хозяина. Помню, у меня чуть не в двенадцать лет появился покровительственный тон к матери, и она не обижалась, напротив: видимо ценила такого сильного защитника и покровителя…

Гжатский помолчал. Лицо его приняло суровый, непривычный ему вид.

– Она умерла внезапно, – понизив голос, продолжал он, – за три часа до ее смерти я пришел показаться ей в новом верховом костюме, только что присланном из Петербурга. Maman велела приподнять себя, на подушки и с восторгом на меня любовалась. Я чувствовал себя красавцем, позировал, размахивал хлыстом. Каким я был еще наивным мальчиком в семнадцать лет! Смешно и вспомнить.

Новый костюм был причиной того, что я продлил свою прогулку дольше обыкновенного, и посланный верховой не догнал меня. Я вернулся с противоположной стороны, лихо подскакал к крыльцу, осадил лошадь и вдруг увидел заплаканное лицо нашего старого слуги.

– Генеральша кончаются – шепнул он мне.

Как в тумане прошел я в спальню maman и испугался, увидя ее на полу. У нас, в С-кой губернии, существует поверие, что когда больные чувствуют приближение смерти, то не хотят встречать ее в постели, а просят положить их на пол, поближе к земле. Не знаю, известно ли было это поверие maman, но только, как рассказывала мне потом ее старая горничная, она вдруг потребовала, чтобы ее перенесли на землю. Слуги наскоро разостлали плед на полу и подложили ей под голову подушку.

Maman была уже в агонии, когда я опустился возле нее на колени. Раза два проговорила она мое имя, но меня уже не узнавала. Она что-то шептала, метаясь по подушке. Я пригнулся к ее губам и услыхал:

«Жизнь, жизнь, какой ты ужас! Вечно одни слезы, одно горе, одно отчаянье! Никогда, ни минуты счастья, ни минуты радости…»

Я весь вздрогнул при этих словах. Так вот каковы были тайные мысли maman… Шепот ее становился всё тише, тише и, наконец, совсем затих… Мы все молчали, как бы к чему-то прислушиваясь, и вдруг все разом поняли, что ее уже нет… Послышался плач. Maman подняли с полу. Ее худое, как скелет, тело как-то странно изогнулось и упало на руки горничных. Я понял тогда, что она более не человек, а вещь, закричал и убежал в свою комнату.

Весь вечер проплакал я, запершись. Помню, что не столько смерть матери, сколько та горькая обида, которую она мне нанесла своими предсмертными словами, мучила меня.