Я была искренно возмущена, и весь день очень холодно относилась к Алекс. Она смотрела на меня умоляющими виноватыми глазами, а вечером, поймав одну в коридоре, обняла и прошептала:
– Не сердитесь на меня, милая Любовь Федоровна! Не отнимайте своей дружбы! Она мне так, так нужна!
После злополучной Redoute наступило затишье. Алекс сдерживалась, старалась не ревновать мужа и была очень любезна со мной. Тим также был любезен и мил. Раза два начинал он рассказывать нам веселые анекдоты и смеяться; но его веселье, видимо, не нравилось Алекс.
– Что это ты так разрезвился? – подозрительно спрашивала она его. – По какой бы это причине?
И Тим спешил принять свой мрачный вид и обычный ворчливый тон.
Я отдыхала в мирной атмосфере и мечтала, как под моим влиянием улучшится их ужасная семейная жизнь. Внезапно разразившаяся катастрофа совершенно изменила мои планы.
Как-то днем, после завтрака, я мирно читала в своей комнате. Сильный удар в дверь заставил меня вздрогнуть. Я отворила ее, и, к моему удивлению, в комнату ворвался Тим. Он был бледен; губы его дрожали.
– Беда стряслась! – шептал он, падая в кресло, – страшная беда!
– Что такое! – испугалась я. – Где Алекс?
– Дочь моя, Лидочка, опасно больна! Доктора боятся, что у нее скарлатина…
– Какая дочь? – с недоумением спросила я, – Алекс говорила мне, что ваша дочь родилась мертвой…
– Причем тут Алекс? – досадливо морщась, отвечал Тим. – Я вам про свою собственную дочь говорю… ну, незаконную, что ли… Должно быть болезнь действительно серьезна, если уж они прямо в Ниццу телеграфируют… Маруся мне обыкновенно в Больё на poste restante[238] пишет… Хорошо еще, что я после завтрака остался внизу читать газеты, а то бы Алекс непременно сама вскрыла депешу. Я тотчас же телеграфировал в Петербург и просил прислать мне экстренный ответ сюда же, в отель, но не на мое имя, а на ваше. Уж вы, пожалуйста, извините. Знаю, что это бесцеремонно, да дело-то такое…
– Я не сержусь, – отвечала я, – только, как же это… Я всё никак не могу сообразить… Сколько же лет вашей Лидочке?
– На днях лишь шестой пошел. На прошлой неделе без меня маленькая свое пятилетие отпраздновала. Я ей куколку отсюда послал; нарочно, чтобы ее посмешить, негритянку выбрал. И так ей эта «черная куколка» понравилась! Маруся пишет, что Лидочка целый день с ней не расставалась и вечером с собою вместе в кроватку спать уложила… Такая все эти дни была здоровая, веселенькая девочка и, вдруг, сразу тридцать девять градусов!
– У детей температура всегда резко поднимается и так же быстро падает, – утешала я Тима, – подождите тревожиться: может быть, к завтраму наступить улучшение.
– На телеграфе мне сказали, что раньше девяти часов утра ответа не будет. Подумать только: целый день, целую ночь не знать, что там делается!
– Расскажите мне подробно, как всё это случилось – просила я, желая развлечь бедного Тима, – начните с самого начала: я ведь до сих пор не знаю, как вы познакомились с Алекс. Объясните мне, кто были вы, и кто была она…
– Кто был я? – горько улыбаясь, повторил Тим. – Будто уж вы этого не знаете? «Жалкий студентишка, репетитор в засаленном мундире, в рыжих сапогах, с красными руками». Мне ведь известно, как Алекс рекомендует меня всем новым знакомым. И никому-то, никому не приходит на мысль спросить, как же это она, изящная княжна, могла увлечься таким вульгарным хамом. Лжет она! Я был беден, я – мещанин, но хамом никогда не был и не буду!
Отец мой кончил техническое училище и служил на заводе. Мать была в гимназии и на высших курсах. Всю жизнь она давала уроки и держала корректуры. Мы жили бедно, но рабами копейки никогда не делались. Мать три года носила одно и то же платье, но в доме у нас имелись сочинения всех великих русских писателей. Мы брали из библиотеки журналы, интересовались наукой, литературой и искусством. В театр ходили в галерку, но каждая новая пьеса Островского являлась для нас событием. Родители мои горячо любили людей и глубоко верили в Бога. Таких чистых и восторженных семей много было на Руси в семидесятых и восьмидесятых годах.
Родители мои уже умерли, когда я кончил университет. Еще в последних классах гимназии я начал зарабатывать деньги, уезжая летом на кондицию. Всюду, и в гимназии, и в университете я числился среди первых и обладал даром преподавания. Родители моих учеников рекомендовали меня своим знакомым, и в год окончания университета мне предложили очень выгодное место в деревне князя N. репетитором к его сыновьям-лицеистам.
Здесь-то, в Паленой Засеке, я и познакомился с Алекс, племянницей и крестницей князя. Она только что перенесла в институте тиф и была прислана в деревню на поправление. В середине лета англичанку, под надзором которой она находилась, вызвали в Лондон к умиравшему брату. Князь был вдовец и женщин в доме не держал. Алекс осталась в обществе двоюродных братьев под моим надзором.
Была она тогда очаровательна! Теперь она, пожалуй, красивее, но красота ее пошлая. Тогда же, в семнадцать лет, Алекс напоминала богиню Весны – светлую, чистую, поэтичную. Я любовался на нее, молился ей, как мечте, обожал ее тайно, как умели обожать студенты моего времени: смешные, наивные, не похожие на нынешних хулиганов в студенческих фуражках.
Вы можете себе представить, как я был потрясен, когда Алекс первая призналась мне в любви, поцеловала меня и уговорила с нею бежать. Богиня, красавица, аристократка снизошла к нищему студенту, плебею, безо всякого положения в свете!
Первые два года нашего брака были очень счастливы. Многое могу я простить Алекс за эти блаженные дни… Даже болезнь ее не очень смутила меня в первое время. Я любил Алекс не как любовницу, а как святыню, чистой, благородной, возвышенной любовью. Захоти она, и до сих пор осталась бы обожаемой женой моей в лучшем смысле. Конечно, были бы мимолетные измены: я не монах и обетов воздержания не давал. Но то была бы лишь дань зверю, что сидит в каждом человеке, а идеалом, дорогой, любимой подругой, по-прежнему, оставалась бы Алекс.
Но она этого не захотела. Болезнь ли повлияла на ее характер или, вообще, больной жене не следует оставаться со здоровым мужем, только в семье нашей начался ад, образец которого вы имели удовольствие наблюдать в этот месяц. Все интересы Алекс сосредоточились на одной idée-fixe: во что бы то ни стало помешать мне ей изменить. Я не смел говорить с другими женщинами, смотреть на них, целовать им при встрече руку. Я очень близорук, но в театре мне было запрещено смотреть на сцену в бинокль. Все письма мои вскрывались, ящики моего письменного стола осматривались. В каждом шаге своем я должен был давать Алекс подробный отчет.
Люди стали ей ненавистны. Она не верила никому, ни мужчинам, ни женщинам. Все дамы, по словам Алекс, имели любовников и отнимали их друг у друга. Все девушки бегали за женихами и ловили их всеми способами. Старухи обращали свои гостиные в места свиданий и поощряли мужей обманывать жен. Мужчины, все без исключения, были развратники и ничем, кроме «блуда» не интересовались. Дети были глупыми обезьянами и кривляками.
Мало-помалу весь тот светлый Божий мир, в который я верил, живя в родительском доме, превратился под влиянием Алекс в какую-то клоаку. Некого было уважать, некого любить. Хороша и добродетельна оставалась одна лишь Алекс. Все прочие люди были негодяями, я, разумеется, в том числе. Она никогда, ни в чем, мне не верила и каждый мой шаг объясняла на свой скверный лад.
Помню, в первые годы я любил ходить после обеда ради моциону к Филиппову за моими любимыми ванильными сухарями. Мы жили тогда на Васильевском острову, и прогулка до Троицкой и обратно брала около двух часов. Я возвращался домой бодрый и веселый. Алекс выбегала мне на встречу в переднюю и, не дав мне времени снять пальто, осыпала упреками. По ее словам, я возвращался из публичного дома. Она с негодованием, слезами и криками рассказывала мне, как я проводил там время, и рассказывала так картинно, с такими подробностями, что я невольно начинал жалеть, зачем напрасно время на сухари потерял… Вы смеетесь, но уверяю вас, что женщина, вечно думающая и говорящая об одних лишь гадостях, способна развратить самого здорового мужчину. Сумасшествие заразительно…
Не знаю, чем бы я стал, если бы не встретилась мне Маруся. Лет через пять после брака доктора послали нас на Кавказ: Алекс – в Железноводск, меня – в Ессентуки. С первого же дня я заметил у источника оригинальную фигуру больного, толстого, неуклюжего, плохо одетого, переваливающегося на ходу мужчины. Оригинальность его заключалась в том, что где бы он ни сидел, где бы ни гулял, возле него всегда толпились курсовые, весело и оживленно разговаривавшие. Сам он говорил мало, большого ума не выказывал, смеялся охотно и задушевно. Знакомые редко обращались к нему с вопросом, но стоило ему подняться и уйти, как тотчас разговоры замолкали и все расходились. В этом смешном, недалеком человеке заключалась какая-то особенная душевная теплота, согревавшая всех окружающих. Звали его «дядя Илюша» и в глаза и за глаза. Фамилии его я долго не мог узнать, и уж он сам сказал мне ее при отъезде. Допивал он тогда свои последние стаканы и, уезжая, пригласил меня, как приглашал и всех остальных, навестить его в Петербурге.
– Днем-то я на службе; в N-ском банке кассиром служу. А вы вечером ко мне пожалуйте; мы с племянницей всегда в девять часов чай пьем. Ивановская, 2, во дворе направо, спросите Илью Гаврюшенко.
Я скоро о нем забыл и, вернувшись в Петербург, к нему не пошел. В то время наша семейная жизнь дошла до такого ужаса, что я стал задумываться о самоубийстве. Собравшись как-то, с духом, я намекнул Алекс, что хорошо было бы ей прожить ради здоровья несколько лет заграницей. Господи! Что тут началось! Алекс кричала, что я удаляю ее с целью обратить нашу квартиру в отделение веселого дома; грозила убить меня, убить себя, облить серной кислотой всех знакомых нам дам; жаловаться на меня министру, устроить мне скандал. Чего, чего тут не было сказано, каких угроз не произнесено! Я отступил. Я понял, что мне, рабу, скованному цепями, не позволялось даже ими пошевелить…