Сойдя на берег, я поспешил подняться на Мамаев курган, на котором, казалось, земли было меньше, чем пуль и осколков. И ни деревца на нем, ни кустика, ни травинки. Торчала лишь какая-то, вся изрешеченная бронебойными пулями железная труба. На один лишь миг я представил, какой тут бушевал ураган, — и содрогнулся. Чернели внизу разбитые, обгоревшие нефтяные баки, угадывались на берегу причалы военных переправ.
Еще можно было наскочить на мину (на том же Мамаевом кургане), еще таились в руинах неразорвавшиеся бомбы и снаряды (а в стене одного дома — врезавшийся и оставшийся в ней торчать немецкий истребитель), еще не по себе было от ведущих в несуществующие этажи лестничных пролетов, от глядящих на тебя со всех сторон пустых окон, но уже был в Сталинграде и один живой дом — Дом Павлова.
С той поры у меня хранятся винтовочный патрон и три ржавых чугунных осколка, подобранные на том месте, где ныне высится мемориал защитникам Сталинграда. И всякий раз, когда проезжаю мимо, гляжу, с обостренной памятью о войне, сквозь слезы на проплывающую за окном вагона величественную, олицетворяющую Мать-Родину женщину с обнаженным, высоко поднятым мечом…
— Да лучше бы мы в Сталинград и не ездили! — Произнеся это, тетя Паша всхлипнула, минуты две ей понадобилось, чтобы справиться со слезами и продолжить свой рассказ. — До поездки мы хоть на что-то надеялись, думали: пройдет какое-то время, и Герочка даст знать о себе. Пусть надеялись бы впустую, но все-таки було бы чем душе держаться. А после бы исподволь, со временем, смирились бы, не одни мы такие, стольких посиротила война… Тогда мы и это, самое последнее потеряли. Сказали нам, что Геркин бронекатер погиб от прямого попадания бомбы в ноябре сорок второго года, во льдах, и затонул, из экипажа не спаслось ни одного человека… Тогда-то и приключилась с Катей беда. Всю дорогу домой я реву, а она смеется, радостно выкрикивает: «Мой Герочка! Мой Герочка!» Сама прихорашивается, ни дать ни взять — перед свиданием. Счастливая. Как вернулись, сразу же давай в доме прибирать, наводить чистоту. Что ни утро — моет полы. Сама в работе и мне сидеть не дает: «Герочка едет! Что ж ты?..» Коробочка была из-под обуви, так она ее установила на столе. И день-деньской не отходит от нее. Покрутит вот так рукой, будто это телефон, а другую вот так, к щеке, будто трубка в ней. «Алло! Алло! — кричала як это було в Сталинграде. — Герочка! Ну что же ты? Я уже обед приготовила. Приходи скорей!.. Жду!..» Измучилась я, на нее глядючи… Дальше — больше. В затон прибывают пароходы. Как заслышит Катя гудок, сейчас же заторопится: «Пойду Герочку встречу!» Надевает модные туфельки, лучшее платье. Я ее останавливать, да разве удержишь!.. Каждому, кто в морской форме, кидается на шею: «Герочка мой!» Люди, те же моряки, приводили ее домой, или сама за ней иду. Да непросто это — оторвать ее от моряка. Всякий раз бьется в истерике — оттого что не дают ей побыть с ее Герочкой. Безутешную, уставшую от борьбы, я укладывала ее в постель, она подолгу металась, всхлипывала и, когда уже никаких сил не оставалось, засыпала… А когда наступил День Победы и стали возвращаться солдаты с войны, и вовсе Катя от рук отбилась. На «Джон Риде», а то и просто пешком — да так хитро, не всегда уследишь — убегала в город, на станцию… С какой радостью народ встречал победителей! И она вместе со всеми — счастливая, среди счастливых женщин, встречающих своих мужей. И як попадется ей на глаза моряк, она к нему, вся сияющая. Зацелует его, говоря самые нежные слова. День ее ищу, другой, порой целую неделю. Вся измучаюсь, изведусь. Находила ее то в милиции, то в комендатуре. Приведу домой, она тихая, спокойная. Посчитаешь: знать, одумалась наконец-то. И обе мы спим, как убитые. А утром гляну — опять ее нет… Так и пришлось, по совету добрых людей, отвезти ее в одно глухое село, подальше от города, к бабке Лебедихе, моей хорошей знакомой Бабка намного старее меня, богомольная — не обидит. Она знает всякие травы, лечит ими больных. Катю поит якими-то отварами, и ей получшело. Всякий раз, як бываю у них, радуюсь: и разговор ее, и поведение, и интересы — все як у нормального человека. И все же, провожая меня домой, непременно скажет: «Как там Герочка без меня? Не скучает? Подкармливай его хорошенько! Привет ему. Поцелуй его за меня, крепко-крепко. Ладно?» Такие-то дела… Мне и самой порой кажется, что он живой, не убитый. Есть же любовь, для которой смерти не бывает. Как ты думаешь? — обратилась ко мне, закончив свой рассказ, тетя Паша. Будто бы даже не спросила, а просто сказала — так, словно была в своей правоте убеждена наверняка. — Осподи, да хоть бы она совсем выправилась, полюбила бы кого да замуж вышла — и все бы горе! Какое село, спрашиваешь? Название у него мудреное, не иначе — татарское. В переводе на русский: Белые Воды. А так — может, на карте читал или от кого слышал, — и тетя Паша назвала место, куда мне предстояло ехать по путевке облсобеса. Узнав о таком стечении обстоятельств, она порадовалась: — Это ж очень хорошо! Приеду и разыщу тебя. Ваш дом отдыха в бывшем господском доме. Приходилось там бывать. Даже подивилась: сплошь одни увечные да перевязанные, а як весело у них!
Возни с грибами нам хватило на весь оставшийся день: мыли, чистили, а затем, заготовив укропу и соли, укладывали в кадки. Еще о каком-то несделанном деле заикнулась было тетя Паша, но махнула рукой:
— Завтра день будэ!
Что за дело, выяснилось утром.
— Валушка заколоть поможешь. — Приготовила все необходимое: ножи, кастрюли, таз.
Сроду мне не приходилось резать никакой живности, даже курицы, не то что овцы. Наотрез отказываюсь: не могу!
— Як не можешь? Ты же на фронте був! Я-то надиялась. И в стадо его не пустила… Придется соседа кликать. Тогда сделай милость — отвези кита за Воложку. Такой негодник, распросучий сын! Нету того дня, чтоб не набедокурил. Все-то перенюхает, пораскрывает. Сколь кринок в погребе перебил. И як ловко орудует, сатанюка. Не знает, что в горшке, так он в нее лапой и валит. Сметанник! А мышей не ловит… В мешок его, тунеядца!
Теткиного «кита» перевез я в лодке на ту сторону протоки и на островке вытряхнул из мешка, припугнул веслом, тот скрылся где-то в камышовых зарослях.
Возвращаюсь не сразу: какое-то время поразговаривал с рыбаками. Захожу во двор: под навесом какой-то пожилой хмурый мужик обрабатывает подвешенную к перекладине и уже ошкуренную тушку барана, а в ногах у него, полуозверев от свежей крови, злобно косясь на каждое движение, на каждый звук и дико урча, грызет что-то под незлобную ругань своей хозяйки кот-котище, словно я его и не отвозил за Воложку. Не иначе, добрался вплавь: еще не вся шерстка высохла. Увидев меня, тетя рассмеялась:
— Вот так и я однажды увезла его километров за двадцать и бросила. Думала, отмаялась. Приезжаю домой, а он, паршивец, уже на крыльце сидит. Меня ждет и исты просит.
Сказала и тут же забыла своего «кита», принялась помогать мужику, взрезавшему грудину тушки. Подивилась на жировую пленку, снятую с брюшины:
— Ух, якой платок-то завязался!
Гусак вдвоем отрывали, опять она не сдержалась:
— Ого, как крепко пришит!
От потрохов отделила пузырек желчи:
— Хорошее лекарство от ревматизму!
Показывала мужику, где какие кусочки вырезать, самые лучшие складывала отдельно в тазок:
— Кате повезу!
4
В дом отдыха я опаздывал, и поэтому мой путь лишь вначале совпадал с пушкинским маршрутом. С бывшего Большого Московского почтового тракта, по которому великий поэт ехал из Симбирска в Языково, я должен был свернуть к ближайшей железнодорожной станции, откуда километров тридцать мне предстояло прокатиться на пятьсот-веселом, как поныне здесь называют пригородные поезда.
Из попутных машин разглядывал я придорожные селения, помеченные у меня на чертеже: Селдь, Баратаевка, Тетюшское, Сиуч, Тагай, Прислониха. Пробовал представить, как они выглядели при Пушкине, и казалось мне, что и тогда были точно такими — с домишками, крытыми где соломой, где жестью, что и тракт был точно такой же — разъезженный, с буграми и яминами. Прикидывал, где могли находиться станционные смотрители с лошадьми. Мало-помалу стал представлять и самого Пушкина в карете, уносимой тройкой быстрых коней.
…На нем клетчатый шотландский плед, шляпа по самые глаза, тонкие руки в замшевых перчатках. Взгляд задумчив и грустен. Сказывается усталость от многодневного путешествия. Он уже месяц как из дому. Встречавшиеся с ним в пути извещают близких:
«Манеры его светские, но слишком подвижные… Выражение его глаз, темно-серых с синеватым отливом — какое-то жгучее, а притом ласкающее, приятное. А какой он веселый, любезный — прелесть!» А каким он кому-то представляется, ему до этого дела нет. Он спешит. Ему не терпится поскорее вернуться к своей семье. Тоска ему без жены! И вернулся бы, но взялся за гуж, не говори, что не дюж. И деньги нужны, деньги! Вечно приходится искать кредиторов, и, уезжая, жене средств оставил слишком мало, в обрез, и она того и гляди сделает новые долги, не расплатясь со старыми. Мысленно он все время с ней: «Женка, женка! Я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши… Для чего? Для тебя: чтобы ты была спокойна и блистала себе на здоровое, как прилично в твои лета с твоею красотою». Ехал, страдая от собственной неосмотрительности: сколько раз давал себе слово запасаться в дорогу какой-нибудь провизией и вечно забывал и часто, по его же собственному признанию, голодал, как собака.
Ради главного и сокровенного в каких ценнейших радостях вынужден отказывать в пути самому себе! Под Симбирском было имение знаменитого героя суворовских походов. (Совсем недавно, сочиняя с Вяземским шутливую «Памятку», назвали рядом с именем поэта Вальяшева «его превосходительство генерала Ивашева».) Хотелось свернуть, но нет, пересилил себя. Побывать бы в Тургеневке: вот она, рядом, в двадцати верстах от Симбирска, — там, возможно, милый Александр Иванович, приехавший погостить в свое поместье, а если и нет, то и без него там примут Пушкина как родного. И тут не дал себе воли: некогда! Да вот, совсем рядом, в Верхней Мазе, живет любимец славы Денис Давыдов, певец-гусар, некогда певший