Мои великие люди — страница 14 из 52

биваки, а теперь — любовь и, видимо, засевший за мемории. К нему-то уж и совсем стыдно не заехать. Прочесть бы ему своего «Гусара», еще никому не читанного. То-то его белый локон в черных кудрях вскочил бы от восторга!.. Как узнает Денис Васильевич, что Пушкин мимо него проехал, вот будет ругаться! (Он и ругался в своем скором письме, сердито, неистово: «Ты был у Языкова… Думаешь, что я мог бы засидеться в своем захолустье и не прилетел бы обнять тебя? Злодей, зачем не уведомил ты меня о том?») А что поделаешь, не разорваться же на части. Пушкин и к Языковым мчался не столько ради встречи с братьями, сколько ради бумаг, имеющих отношение к Пугачеву, которые они обещали ему показать. И как он, видимо, горевал, что начатое дело пока движется медленно: оно только в начале, а конца и не видно.

По обочинам дороги плыли разукрашенные осенью лесочки, луга и пажити. И Пушкин, вспоминая иные края, казнил себя: почему он сейчас не с семьей в Царском Селе или на Черной речке, не в Михайловском или в Болдино. И образ жены-красавицы горячил воображение: высокая, стройная, талия тонкая, взгляд карих косящих глаз кроток и задумчив, лоб чист и нежен, блестящие черные волосы гладко причесаны, и локоны на висках. Так и умчался бы сейчас на перекладных через всю Россию — к ней! Раньше даже и не догадывался, что способен на такое великое чувство. Никогда не был постоянен. А тут и желания другого нет: покинув коляску, влететь в свой дом и пасть к ногам Натали — по-детски уткнуться в ладони нежных рук! Как тянет к семье! Доходит до странного: в Казани у Фуксов скатерть пахла мылом, вспомнил — дома простыни пахнут резедой… Всплывало в памяти и другое — как звал жену в арзамасское поместье и как она при этом вскинула глаза в гневе: «С волками? Бой часов? Да вы с ума сошли!» — и залилась слезами. Милая женка! Жаль, что ее не оторвать от этого Петербурга, «свинского». Это слово само собой срывается с уст при всякой мерзости, на которые щедра царская столица. Уехали бы в деревню, жил бы независимо, предался бы вольному сочинительству. Увы, это только мечта, ничего подобного быть не может… И разочарование вкрадывалось в его сердце, лик очаровательной супруги исчезал с глаз.

Чудный поэт. Складывалось начало поэмы о Петре Первом:

На берегу пустынных волн

Стоял он, дум великих полн…

Взамен — свято место пусто не бывает — наплывают поэтические образы, зарождающиеся замыслы стихов и поэм. Свежий томик Мицкевича, подарок московского друга Соболевского, уже доставил ему много удовольствия. Веселил шутливой надписью дарителя: «За прилежание, успехи и благонравие». Вспомнились все озорные проделки в совместном их пути из Петербурга в Москву. Польский язык Пушкин освоил в общении с Мицкевичем и мог читать его в оригинале.

Баллады Мицкевича о воеводе и о трех Будрысах просто прелесть, они дивно зазвучат и по-русски. Это будет посильная дань нежной дружбе с польским поэтом.

Скрашивают дорожные неудобства Байрон, Шекспир, Овидий — любимые его собеседники. Со времен Гурзуфа и Кишинева их томики он возит с собой.

И конечно же, в такие минуты никогда не остается в стороне Пугачев. Сколько еще в нем неясного для Пушкина. «Кто он? Преступник или защитник? Преступник или защитник?» — одна и та же дума не отпускала. Выписки из архивов, заготовленные в Петербурге, в явном противоречии со всем услышанным от нижегородских, казанских, симбирских, оренбургских свидетелей пугачевского бунта. «Для кого он разбойник, а для нас он — царь-батюшка!» — горячо защищали старики главаря восстания. Пушкин готов и сам занять их сторону. Даже когда называли не царем, а просто Пугачем — все равно говорили с гордостью и любовью. Это нравилось Пушкину. С его воображением нетрудно было представить себя на месте народного защитника Пугача. И поглаживая усы и бороду («Ус да борода — молодцу похвала: выду на улицу, дядюшкой зовут»), и вспоминая, как самого в Молдавии цыганы между собой называли Пушкой, не раз, наверное, подумал в природном своем озорстве: «Пугач и Пушка. Каково!» И все записанное, все услышанное, касающееся Пугачева, имело для него величайшую цену. Дорожный сундук, в котором находились все его бумаги, а с ними дневники академика Рычкова, а также принадлежавший Пугачеву канделябр с огарком свечи, подаренный симбирянином Шуваловым, форейтором крестьянского царя, Пушкин не упускал из виду и следил, чтоб Ипполит, тот самый «человек мой», изруганный поэтом в письмах с дороги, ни в коем случае не открывал и — боже упаси! — не потерял, не перепутал с чьим-то чужим в дорожных скитаниях. Ох уж этот Ипполит! Глянешь и вспомнишь Никиту Козлова. Как там верный дядька? Он теперь нянька. А довольна ли им Таша? И снова Пушкин мысленно с женой. Боже, как он по ней соскучился! Вновь вынимает из кармана полученное в Симбирске, единственное за всю поездку ее письмо — «четыре страницы кругом». От грудницы страдает, а столько написала, себя не поберегла. Почерк ровный и четкий. На французском весьма мило и грамотно, на русском (и всего-то несколько слов!), как всегда, с ошибками. Но это ли принимать во внимание, если в письме только и разговору — о Машке да о Сашке, о петербургских новостях. Каждое слово, до самой подписи Nathalie, волнует, настраивает на сожаление: может, это глупо, что он сейчас разъезжает, быть бы ему дома, возле своей несравненной женки. И думал, как всегда: «Милое, чистое и доброе создание, которого я ничем не заслужил перед богом!»


Наверное, многое я не мог домыслить, воображая едущего в Языково Пушкина. Но одно мне было понятным — его тоска по любимой, его любовь к Наталье Николаевне. Счастливчик! Мне-то еще не удалось встретить своей избранницы, нет у меня моей Единственной. И я вновь и вновь декламировал тогда, как свои собственные, стихи Пушкина, те самые, под которыми стоит примечательная дата: «1833, сентябрь, дорога»:

Когда б не смутное влеченье

Чего-то жаждущей души,

Я здесь остался б — наслажденье

Вкушать в неведомой тиши:

Забыл бы всех желаний трепет,

Мечтою б целый мир назвал —

И все бы слушал этот лепет,

Все б эти ножки целовал…

Вот на этом тракте написал он эти стихи, на бывшем Большом Московском почтовом, по которому сто с лишним лет спустя доводится проезжать и мне! И никому в жизни никогда еще я так не завидовал, как ему, побывавшему здесь когда-то, в ту пору счастливому в своей любви Пушкину.

Я был еще вольным. А сердечко мое все время трепетало в ожидании большой любви. Я неустанно искал ее, рыская по родному городу, по танцам, по вечеринкам. Вся кровь моя так и отзывалась на каждый задержавшийся на мне лишнее мгновение девичий взгляд. И знакомых девчонок становилось все больше — одна лучше другой. Лишь Единственной нет. А ведь была. Но не в чем ее винить. Не с одним мной это случилось — со всеми моими друзьями-одноклассниками, с теми немногими, что вернулись с войны или изувеченными, или невредимыми. Когда мы уходили на фронт, никто не мог знать, вернемся мы или не вернемся. Главное — сразиться с врагом и победить. А что будет потом — время покажет. Еще почти мальчишки (а многие ушли, не закончив средней школы, из девятого и даже из восьмого класса), мы не посмели сказать своим невестам, чтоб ждали нас, даже слово «невеста» робели произнести. И школьные наши подруги, не связанные с нами ни клятвами, ни обещаниями, были вольны выбирать себе новых друзей…

Но не может же быть пустой душа, пылкая, любвеобильная, томящаяся по ласке. И было, было мне о ком подумать так же мечтательно-сладко, по-пушкински:

И все бы слушал этот лепет,

Все б эти ножки целовал…

Не уходила из мыслей моя госпитальная любовь — Настя-москвичка. Ни на миг не забывались ее переливчатый звонкий смех, по которому она отыщется в любом людском столпотворении, поблескивающие перламутром зубы, тонкий профиль смуглого лица и большие глаза ее, карие, с обожанием поглядывающие на меня. Война свела нас, и она же разлучила. И вряд ли когда я встречусь с ней, становящейся все более недосягаемой, разъезжающей после театрального училища по белу свету: судя по письмам, ей в жизни всего слаще играть всяких там своих любимых Роксан и Джульетт.

Занимала воображение моя соседка-красавица. Однажды, озорничая, завладел я ее дневником. (Невзначай тыльной стороной ладони коснулся ее груди — и словно меня ударило током в тысячу вольт!) По какой-то своей шкале в своих повседневных записях ставила она меня то на первое место, то на второе, даже на четвертое, то снова на первое. А иногда — это и подозрительно — пыталась свести меня со своей подругой, а та по моей шкале — нулевая. Так что расчет на первенство был туманным. А где мы не на первом месте, там нам делать нечего.

Вспоминались все знакомые городские девчонки, неравнодушные ко мне, с кем любил поболтать, потанцевать, поозорничать, посидеть до полночи на крылечке, постоять в укромном уголке. Как они там? Чистые, ни в чем не искушенные, пугливые. Не успеешь поцеловать, как сразу же заторопятся домой. Раненая рука у меня слабая — если девчонка начнет вырываться — не удержишь, и выискиваешь местечко потеснее, чтоб хоть не так скоро убежала. Памятнее всех Ритка. Видимо, потому, что встретился с ней как раз перед отъездом из дому, и она осталась неразгаданной. Пылкая, едва вступившая в пору девичества, она неловко подошла ко мне в городском саду сама, увела в тень, подальше от вечерних огней и, заливаясь счастливыми слезами, призналась в любви. Безрассудная! Сказал ей, что больная моя рука ничего не чувствует: дескать, в ней нерв потревожен, — поверила, пустила ее к своей груди. А какое там не чувствует. Чувствует, да еще как — со всей остротой обновившейся изнеженной кожи, чувствует все, до самой малюсенькой родинки. Весь вечер на лужайке парка, целуясь, простояли друг перед другом…


Кто же она, моя единственная подруга на всю жизнь? Вижу ее в каждой, в кого влюбляюсь. И если обманываюсь, то никого не виню. Иные как легко приходят, так же легко и уходят. Но, несмотря ни на что, даже на измену, они не теряют в моих глазах ни одного из своих достоинств, не вызывают неприязнь, все лучшее откладывается в душе, как непредвиденное богатство.