О времени прихода пятьсот-веселого на станции никто не знал. Поезд оправдывал свое название. Неожиданно подгромыхал попутный товарняк и, провизжав всеми своими колесами, остановился.
— Вот это везение, ёкорный бабай!
Одноногий красивый парень, с которым я уже успел познакомиться, Володя Саранский, ехавший с такой же, как и я, путевкой, потуже нахлобучив модную шляпу и подправив гитару за спиной, решительно запрыгал через рельсы и, кинув на платформу костыли, стал взбираться туда и сам — по буферам и прицепу. Я за ним. На платформе сразу же спрятались за бортами, чтоб дежурный по станции не увидел и не согнал. Когда товарняк двинулся, огляделись. На соседней платформе сидели двое, как и мы, в полувоенной, полугражданской одежде, один с палочкой, другой с костылями.
— Эй, полторы калеки! Куда едете? — прокричал Володя.
Оказалось, что и у них путевки в дом отдыха облсобеса. Тотчас же перебираемся к ним. Это уже компания, стало веселее. С шутками-прибаутками выяснили, кто откуда, холостой иль женатый. Все еще вольные, даже Саранский, широкоплечий, крепкий и, видимо, всегда удачливый по женской части, смуглолицый, со смоляными кудрями, с ослепительно-белозубой улыбкой и горячими глазами, из которых озорство так и брызжет.
— Мать спрашивает: «Скоро ли ты женишься, сынок?» — «А я, мам, еще в прошлом году оженился на товарном поезде…»
Наверное, с кем бы ни был, он — везде душа компании. Присел поудобнее, и вот уже гитара у него на коленях — вызванивает задорную плясовую. Сам же замахал под музыку культяпкой ноги, отрезанной ниже колена:
— Ух, так бы и сплясал, ёкорный бабай!
Потом перешел на песни. Голос у него приятный, басовитый, богатый оттенками, переливчатый.
На одной из остановок наш товарняк оказался бок о бок со встречным. Там кто-то окликнул:
— Эй, Саранский! Черт одноногий! Куда ты?
Володя, оборвав аккорд, поспешно вскакивает и прыгает к борту:
— А, это ты, черт клешнятый! Здорово! Вот в дом отдыха едем.
— А я оттуда.
— Да ну! И как там?
— Кормежка как на убой… Посылки американские… Если хочешь на второй срок остаться — пожалуйста!
— Что ж уехал?
— А я уже отбыл два срока. Сколько ж можно?!
Оба товарняка грохнули почти одновременно.
— А девчонки хорошие есть? — крикнул Володя, не жалея глотку и ругаясь в досаде, что не удается поговорить о самом главном. Ответ дружка, хоть тот и старался изо всех сил кричать, еле услышали:
— Есть одна… Красивая! Но ни на какую приманку не идет… Да ты о ней сразу услышишь: Катька-монашка… А еще ее называют…
А как еще называют, уже расслышать не смогли.
Не о ней ли это, о моей давней знакомой, о невестке тети Паши?
И сердце вновь защемило, затосковало: где она, моя счастливая доля? Может, там, куда еду…
Мы опасались, что товарняк на нужной нам станции не остановится. Так и случилось. Прыгали на ходу. Труднее всего пришлось Саранскому — то ли себя поберечь, то ли гитару. Не один раз упомянул он какого-то непонятного своего бабая. Но все обошлось, и к нему вернулась постоянная его веселость. Увидев на одной из платформ товарняка дерущихся, он устремился следом, прыгая на костылях и выкрикивая:
— Так ему! Так! Всыпь еще! В рыло дай! Под дыхало!
Кричал, пока успевал за поездом. Вернулся довольный, точно доброе дело сделал.
Оставшийся путь лесами мы проделали на пароконной подводе с брехливым мужиком, напоминавшим нам всю дорогу с надоедливым упорством, что таких, как мы, у него под началом было много, что он — майор и командовал чуть ли не дивизией.
5
Бывшую помещичью усадьбу, где разместился наш дом отдыха, я не сразу разглядел. Не до этого. Надо было оформиться, побывать у врачихи, помыться, получить «второй фронт» — американскую продовольственную посылку, подыскать место. А наутро с головой захлестнуло разгульно-беспечное, с укоренившимися традициями, писаными и неписаными законами житье-бытье отдыхающей фронтовой братвы. Завертелись в колесе: спальный корпус — стоповая — танцплощадка. Одна молодежь. Некоторые недавно из госпиталя. Раны еще кровоточат. Но унывающих нет.
Чуть больше года со Дня Победы. Радость, разлившаяся по всей русской земле, с души не сбывает. Еще бы! Нас, семнадцати — двадцатилетних каждую секунду на войне подстерегала смертельная опасность. Зеленые, только что со школьной скамьи, наивные, неумелые, лезли мы куда не следует, везде совали свой нос — такие гибли в первую очередь. Какие там могли быть у нас надежды? Думалось: может, еще часок проживу, день, ну, может, неделю. На месяц не рассчитывали. А на год — тем более, это казалось просто немыслимым, фантастическим. Но миг настал. Как мудра эта фраза, произнесенная бывалым солдатом в День Победы: «Смерть кончилась, начинается жизнь!» Величайшая тяжесть свалилась с души, каждому открылись впереди ничем не омраченные годы, многие-многие десятилетия этой прелести — жизни. Как не возликовать! Славный нам выпал жребий. И что для нас какое-то увечье? Пустяк! Еще не осознавали своей доли. Чувствовали себя счастливыми. Вспоминая самые страшные сцены войны, кого, где и как стукнуло, мы все, слушатели, да и сам рассказчик, хохотали над своими бедами. Позабавились даже над печальным, а как я теперь понимаю, ужасным рассказом Володи Саранского:
— Отвоевался я при штурме Берлина. Вон докуда дошел, ёкорный бабай!.. Лежу, значит, в госпитале, у Тиргартена. Все время дожди и дожди, туман да туман. Здания повсюду какие-то сплошь серые. Может, они и были такие, может, от непогоды. А как объявили Победу, день выдался как на заказ. Теплый да солнечный. Только тут заметили, что деревья в зелени и чему цвести — все цветет. На улицах торжественные крики, невообразимая радость… В палате со мной были все такие, как я. Кто без ноги, кто без руки, кто еще хуже. Нянечки говорили, что палата наша — самая тяжелая… Ни одного ходячего, даже глянуть некому, что там на воле делается. Как нам хотелось быть с теми, кто пришел к Победе живыми и невредимыми. Но не нам, калекам, дуреть от радости, кричать и обниматься! О, что тогда началось! Кто-то расплакался. Ну и сорвались наши нервишки со всех болтов-гаек. Рыдали все как один, всей палатой. Рвали повязки с себя, стучали культями по кроватям, по полу, бились головами о стены… Набежали нянечки, врачи, никак нас не успокоят… Такая вот дурь на нас напала, — заключил свой рассказ Володя, и все, смеясь, поддакнули:
— Конечно, дурь! А то что же…
Друг друга называли мы, с легкой руки Саранского, не иначе как Черт Одноногий, Черт Косой, Черт Контуженный, Черт Кривобокий, смотря по увечью. Если же имелись в виду двое, трое и больше, то непременно — Полторы Калеки. И всех без исключения эта подначка только веселила. Никто ни словом, ни взглядом не выказал обиды: все мы на одинаковом положении, никаких преимуществ друг перед другом — точно так же, как до этого на фронте и в госпитале, где та же степень товарищества и братства. Неунывность нашу первой отметила бабка Настя, истопившая нам в день приезда баню:
— Так и надо, ребята! Что ж горевать? Сейчас вся Русь такая — изранетая да покалеченная…
Мы даже одеждой не отличались. Привычные к гимнастеркам, не торопились их снимать, да и замены им не имелось. Иные еще не вылезли из солдатских ботинок и брюк. И лишь один щеголял в гражданском костюме, среди нас выглядел белой вороной. Видимых увечий у него не было. Едва появившись в доме отдыха, он пошел заговаривать с каждым встречным-поперечным, улыбаясь и посверкивая медной фиксой, до блеска начищенной зубным порошком. При этом целую пригоршню таких же фикс он извлекал из кармана пиджака, предлагая на выбор по рублю за штуку. Дня за два отоварил всех желающих не только в доме отдыха, но и во всем селе. Врачиха наша, Ираида Васильевна, сказала: такую медяшку потаскаешь во рту месяц-другой и считай, зуб пропал. Фиксатого немедленно окрестили, отступив от традиционных кличек, Зубным Врачом.
И чем бы ни занимались — все мы делали с хохотом, с неизменным весельем. Отрешенные от всяческих забот, блаженствовали, целиком отдавшись течению дарованной жизни. Сплошь острословы, озорники, затейники, довольные своей судьбой. Таких задорных, жизнелюбивых инвалидов Великой Отечественной, какими были мои друзья по дому отдыха первого послевоенного года, ни до того, ни после мне видеть не доводилось.
Дом, в котором мы располагались, был непростой, о чем немедленно ставилось в известность всякому новичку. В нем возрос и в свои зрелые годы жил хозяином Лафа, друг Лермонтова, герой его юнкерских поэм «Уланша» и «Гошпиталь». Сын Лафы не менее знатен: все леса, что стоят вокруг, при нем посажены, поблизости, в десяти верстах, железнодорожная станция его имени. Отцовские литературные связи он еще более укрепил, принимая у себя всех знаменитостей края, в течение многих лет неизменный предводитель губернского дворянства. К этому предводителю, конечно же, у нас, новых обитателей поместья, интереса было немного: подумаешь, шишка на ровном месте, обыкновенный буржуй. А вот сам Лафа, Лафаешка, симпатичен был всем без исключения. Утром еще не все и проснулись, а кто-то уже декламирует «Уланшу».
По части подобных стихов тут все грамотеи, наслушались за войну всякого, а озорного в особенности, скитаясь по пересылкам да карантинам, по фронтам да госпиталям. А где всего уместнее козырнуть запомнившимися шутливыми куплетами, если не тут, в доме отдыха, и тем более про Лафу, к тому же в его родовом особняке.
И конечно же, образ жизни норовили вести соответственный, ни в чем не уступая Лафаешке.
Все только и глядели, за кем бы приударить. Из молодых женщин, работающих в доме отдыха, лишь две были холостячками, но к ним не подступиться. Ираида-врачиха сразу же дала понять, что никаких ухаживаний она не потерпит, а Нина-счетовод уже была занята, готовилась к свадьбе с нашим культмассовиком Юрой. Остальные в летах — повариха, бухгалтер, нянечки. А сторонних было много. И прежде всего — маленькая