Мои великие люди — страница 16 из 52

, симпатичная учительница местной школы, географичка, задушевная подруга нашей врачихи, посещавшая ее чуть ли не ежедневно. Она задорно поглядывала на нас, охотно знакомилась, подавая худенькую руку и говоря грудным приятным голоском:

— Татьяна Павловна… Татьяна Павловна…

Глаза ее искрились. Казалось, вот-вот выкинет какую-нибудь дерзкую выходку, и лишь положение учительницы не позволяет ей вести себя, как бы этого хотелось. В каком возрасте — не поймешь. Очень моложава. Каким-то чудом засиделась в девках. Приглянулась она, пожалуй, всем, кроме Володи Саранского: росточком мала, не по нему. Он облюбовал Машу Большую, фининспекторшу райсовета. Все понимали, что подходить к учительнице можно лишь с серьезными намерениями.

А с наступлением вечера, едва Юра-культмассовик разведет мехи баяна, к нам стекалась вся молодежь села. Звучали вальсы, фокстроты, русская плясовая, цыганочка и, конечно, частушки, на которые первая охотница Маша-фининспекторша:

Я, подруженька, подгорную

Задам, задам, задам!

Я подгорную, задорную

Гоняла по горам.

Всегда ее вызов принимает, выходя на круг, белокосая, тонкая Любочка, выпускница местной школы, собравшаяся поступить в медицинское училище:

Мы подгорную, подружка,

И споем, и спляшем.

Пока не в городе живем.

А в Беловодье нашем…

Тут уже у нас выбор большой. Ведешь, какая понравится, посидеть в сумраке на бревнышках, сваленных неподалеку, на пенечке или травке. И тут идут в ход заморские сладости. Кое-кому они помогают. Счастливчики, возвратясь за полночь, хвастались любовными победами. Я же за один вечер чуть не всю посылку скормил Маше Маленькой, симпатичной девчонке из лесхоза, а она даже спасибо не сказала. Мало того, на другой вечер ушла с Колькой Косым. О конфетах не жалел: мне было в удовольствие угостить ее. И на Косого сердился лишь до нового вечера, когда его за Машу Маленькую отлупили лесхозовские ребята. В потасовке участвовали все наши: как же, своего бьют! Как дрались, я не видел — допоздна просидел на крылечке с беленькой Любочкой и ее подругой. Прихожу — оба этажа бывшего дома Лафы гудят как потревоженный улей: идет обсуждение драки. Ее исход особенно не устраивает Саранского, пострадавшего в ней, пожалуй, более всех: под глазами у него синело по огромному фонарю.

— Ёкорный бабай! Разве так дерутся? Вояки! — гневно гремел его голос. — Кто фронт-то держал? Я да Черт Косой. Зубной Врач смылся. Да я и не надеялся на него. А ты, Черт Одноногий, а ты, Черт Клешнятый, вы-то куда подевались? Теперь вот бахвалитесь: «Я, я!» — Володя изменяет голос, передразнивая. — «Он за мной, а я, не будь дурак, раз — под забор! Он и туда. А я, не будь дурак, раз — в крапиву!» Не так, что ли?.. Знаю я таких храбрецов. Отсидится в кустах, выйдет — и костыли вверх, трясет ими: «Я тебе покажу! Только попадись!» Даже страшно глядеть на него: готов небо с землей смешать!..

Выговорился и с остервенением ударил по струнам гитары:

Эх, на танго совсем там было непохоже,

Про-хо-жему заехали по роже…

— Ха-ха-ха! — расхохотался безудержно, раскатисто. За ним грохнула вся палата. На том дискуссия и закончилась.


Две задушевные подружки, вчерашние школьницы, стали моими единственными партнершами у нас на танцах. То одну приглашу, то другую. Вместе они оставались все реже, начали дуться. Сидение втроем на крылечке меня не устраивало, и я их стал провожать домой поочередно и тем самым внес в их дружбу окончательный разлад. Они перестали разговаривать, даже днем как бы друг друга не замечали. Любочка оказалась гораздо добрее. За подругу пожурила весьма своеобразно:

— Сердце у тебя мамочкино: всех жалко!

И когда девчата на пятачке принимались выстукивать любимую подгорную, с волнением и нежностью я вслушивался в звонкий Любочкин голосок:

Дорогой мой, дорогой,

Я тебя дороже:

На три года с половиной

Я тебя моложе!

Удивительно, что ни споет, все предназначено для меня. Об изменушке, о подруге-сопернице, о целованных губочках, о разлуке, о дальней сторонушке — обо всем, что происходит между нами и что нас ожидает.

Со мной же на чьем-нибудь крылечке или за чьей-нибудь копешкой сена — и куда денется вся ее смелость — она робка и необыкновенно пуглива. Целовать — целуй сколько хочешь, а обнял покрепче, положил руку на грудь, сейчас же заторопится:

— Ой, уже поздно! Наверное, мама ругает. — Высвободится, а уходить не уходит.

— Что ж ты не идешь?

— А я еще немножко посижу, — смеется.

Подходящ ей любой повод, чтоб не забыться, не зайти слишком далеко.

— Вон ктой-то идет! — отстраняется. А никого не слышно и не видно. — Ой, собаки гдей-то! Боюсь!

— Ну, давай до дому доведу, если собак боишься. Идем?

Качает головой:

— Нет. Еще чуточку побуду…

Потом уже не ищет повода, только шепчет умоляюще:

— Не надо, милый! Не надо!

Не перечесть подружек моей юности, с которыми вот так, как с Любочкой, любезничал и вольничал, а стоило только запрокинутому к звездам миленькому личику пугливо залепетать: «Не надо, не надо», я становился рабски послушным. Девчонки к доброте особенно чутки, поэтому, видимо, я им запомнился: годами писали письма, полные доверия и надежды, искали встречи, и почему-то верится, что и сейчас, по прошествии стольких лет, они нет-нет да и вспомнят меня с прежней любовью…


Мои встречи с Любочкой не остались тайными. В очередной банный день баба Настя, видя, что я плохо справляюсь с мытьем головы, подскочила ко мне:

— Давай-ка помогу! Гля-ко, еще стесняется! Я вашего брата знаешь сколько перекупала в инзенском госпитале? Счету нет. Тысячи! А волосы-то у тебя как шелковые! И сам ты ладный. Девки-то, чай, любят?

— Как же! — пробую, смущенный, отшутиться. — Так и сохнут, так и сохнут.

— Постой-ка! — за волосы приподняла мою голову баба Настя, чтоб заглянуть в глаза. — А это не ты ли вчера до полночи сидел на моем крылечке с Любкой? Да, да, с белобрысенькой? По голосу тебя угадала… Любка ведь моя племянница. Здорово-то не балуй. Смотри у меня!..

Я отнекивался. Но это действительно были мы с Любочкой. В аллее парка мы вечером напали на светящийся пенек, запаслись обломками и, сидя на крылечке бабы Насти, украшались блескучими гнилушками. Ох и повеселилась же Любочка, ох и довольна же была: словно и впрямь на нас бриллианты, а мы — принц и принцесса. Не хватает мне еще, чтобы в куклы с ней играть. Чисто ребенок! Ну что с нее возьмешь?..

И не было ни одного дня, чтоб у нас не говорилось о Кате. Всех перебивал Володя Саранский:

— Да, вот это, братцы, деваха! Все красотки, что к нам на танцы бегают, мизинца ее не стоят… Да если б я ей приглянулся, разом покончил бы с разгульной жизнью. Ишачил бы, как каторжный. Да я для нее разбился бы в доску!

Дом бабки Лебедихи за озером. От нас близко. Спуститься по дороге вниз, обойти родники, бьющие под меловыми кручами, и вот он, на пригорке. Перед ним ветлы, разлатые, старые, с обнаженными мощными корнями — любимое у сельчан место посидеть, посудачить. Приятели мои туда ходили, я же воздерживался из боязни попасть Кате на глаза. Но видеть ее мне удавалось почти каждый день. Сначала издали, потом поближе. Особых перемен я в ней не заметил — только походка более степенная, лицо без прежней живости, задумчиво-печальное, голубизна в глазах потемнее, волосы светлые, льняные, покороче, под мальчика, стрижка, возможно ставшая ей привычной, единственно дозволенная уставом для армейских девчат. Встречал я Катю, бродя с друзьями по селу. Вместе со всеми здоровался. Видел ее стирающей белье на озере, поднимающейся от родника с ведрами на коромысле, идущей с бабкой Лебедихой в лес по дрова, и возвращающейся с вязанкой хвороста на плече, и просто сидящей на крылечке за рукоделием. Казалось, она и не догадывается, почему под старыми ветлами подолгу засиживаются парни из дома отдыха. А нас сюда притягивало, как магнитом. Делаем вид, что коротаем время, от нечего делать. Рыпела гармошка Кольки Косого, бренчала гитара Саранского, нежно ворковал его басок. И были непомерно рады, если удавалось с Катей заговорить. Я хоть и втянулся в эти каждодневные прогулки за озеро, все же не забывался: держался в тени. Однако, видно, примелькался, и даже когда один я попадался ей на улице, мы здоровались, как хорошие знакомые. Никого из моей компании она не выделяла, относилась одинаково ровно — как ко всем, так и ко мне, и, как по этому я мог судить, она меня не узнавала, а напомнить о себе было бы неразумным. Да и права такого я, наверное, не имел.

Саранский страдал от равнодушия Кати, грубо обрывал всякого, заговорившего о ней:

— Да что вы башку себе заморочили! «Катька-монашка»… Долдоните и долдоните. Надо же хоть чуточку в людях разбираться! А какой-то гад — знать, со злости, что получил от ворот поворот, — гавкнул, что она, дескать, три-пятнадцать. Если узнаю, кто, ёкорный бабай, глотку порву! Нет, братцы, тут что-то не то. Поверьте мне. В бабах я кое-что понимаю… Еще не было такого, чтоб я не добивался своего, а тут бессилен…

Он не знал о Кате того, что было известно мне, но, человек с чутким и нежным сердцем, догадывался о возможной ее потере, о неизбывном горе. Боль за нее у нас выражалась почти одинаково. Только у него — в грустных песнях под неразлучную гитару, а у меня — в стихах. Однажды, проснувшись поутру, выбежал, как всегда, к ручью умыться и замер, пораженный.

Солнце вышло из чащи лесной.

Заискрились обильные росы

Кто же здесь, на ковер луговой,

Ночью выплакал горькие слезы?

Может, кто-то такой же, как я.

После гроз, после тягот великих…

Вот она, вот где юность моя —

В златоцветах, ромашках, гвоздиках!

И опять наплывают мечты