Мои великие люди — страница 20 из 52

— Это же Иван-шофер! Обманщица! Твой, видать, обожатель.

— Да, Иван. Ну и что же? А когда это еще было. Погляди-ка на обороте!

Дарственная фотография датирована сороковым годом.

— В кадровой тогда служил, имел на меня виды. А теперь вон к другой сватается.

— А все-таки, наверное, и сейчас его любишь? — в моих игривых словах была плохо скрываемая ревность. Я сразу духом пал, пригорюнился.

— Ты думаешь, он мне дорог? — она схватила со стола фотографию. — Смотри! Вот! Вот! — разорвала ее пополам и, сложив половинки, еще раз рванула, бросила под стол. — Я в нем нисколечко не нуждаюсь! Понял ты? Отелло!

Сказав это, она прижала мою голову к своей груди и, поглаживая, закачала, забаюкала.

Я же думал: «Счастливец этот Иван-Гвардии, все его любят». Во мне и половины его достоинств нет — смогу ли я с ним конкурировать?

— Хватит тебе, милый! Не верь Ираиде, будто Иван лучше тебя…

Но уговоры ее на меня не действовали: я замкнулся в себе, в своей невеселой думе.

— Что-то мне холодновато. Извини, заберусь под одеяло!

А я уткнулся взглядом в стену, сидел и думал: «А нужно ли мне быть тут, не уйти ли?» Однако здравый смысл говорил другое. Она порвала Иванов портрет, значит, ее больше ничто с ним не связывает. И главное, сам он не ее любит, а Катю.

Я подвинулся с табуреткой к ней поближе, обнял, в знак полного примирения целуя ее глаза, плечи, шею. Щеки ее разгорелись, запунцовели, обжигая. Ласка ее ответная была бурной: не девчоночья, что робка и неумела, — совсем иная, мне еще незнакомая, жадная, ошеломляющая.


Расстегивая пуговицы, срывая застежки, я ожидал, вот-вот она зашепчет умоляюще, как привык слышать от девчонок: «Не надо, не надо!» Но вместо этого, вдруг обвив руками мою голову и давая мне место рядом с собой, потянула меня к себе. А мне хоть бы разуться. Над спинкой кровати нога о ногу — раз! От одного башмака освободился. Раз! Освободился и от другого. И раз за разом грохнуло: бум!.. бум!.. Что уж у них там, за кроватью, было: ведро ли опрокинутое или выварка, а может, и то и другое. Прогремело гулко, на весь дом. Она в испуге оттолкнула меня, шепча:

— Сейчас Анна Ивановна выйдет. Чутко спит, и всегда ей все надо знать… Уходи скорей!

Меньше всего в те минуты мне хотелось показаться на глаза «Тете — достань воробушка» — мигом выскакиваю на улицу.

Ушел я не сразу, ждал: не выйдет ли, не позовет ли?

Лишь на миг она показалась в узком просвете, шепнула:

— До завтра, до завтра! — И заперла дверь на крючок.

Стал я и стою. Вот так приключение! И досадно, и смешно. Разве придет охота об этом рассказывать кому-то? Такого, пожалуй, не случалось даже с тобой, Лафа-Лафаешка!..

8

На следующий день, встретясь с Татьяной Павловной, мы досыта нахохотались. Утирая заслезившиеся глаза и все еще захлебываясь смехом, она уверяла меня:

— Это была лишь минутная слабость. Пожалуйста, не воображай и ни на что подобное не надейся!

А взгляд ее, искристый, лукавый, говорил совсем другое: что мне как раз и не надо надежды-то терять.

— И потом вот что. Ты заигрываешь с моими бывшими ученицами. Ага, попался, покраснел! Значит, правда. И что же ты хочешь — и с ними гулять, и со мной?

Этого она могла бы и не говорить, потому что со вчерашнего вечера я начисто забыл обо всех девчатах, даже о Любочке. На уме была лишь она одна — Татьяна Павловна, Таня, Танечка. Я не мог насмотреться на ее щеки, глаза и губы, вчера мной целованные, на красивые смуглые руки, которые так горячо меня обнимали, и мечтал, чтобы все эго скорее повторилось.

Но ни в этот день, ни в последующие она меня в темную и милую мне боковушку не приглашала — видимо, из боязни самой себя. Мы встречались по окончании ее уроков у озера и прогуливались вдоль берега. Все же и в этих весьма скромных встречах было для меня бесконечно много сладости.

Заканчивалось мое пребывание в доме отдыха. Предложили остаться на второй срок, и я, махнув рукой на обещание редактору газеты заявиться ровно через месяц, согласился: будь что будет!

Увлеченный Таней, письма городских девчонок вскрывал я без особого интереса. Вот что написала в те дни моя, казалось бы, самая надежная любовь: «Пожалуйста, извини, если можешь. Я вышла замуж. Не очень меня ругай, ладно? Бывшая твоя Маргарита».

А всего лишь неделю назад было от нее фото: «Дорогому и любимому».

В другое время от такой новости я бы взревел, а тут лишь усмехнулся: что еще можно было ожидать от Ритки!

Не печалил и отъезд Любочки, принятой в медицинское училище.

Встретила она меня на горке, видимо, поджидала, грустная, тихая, с пристально-нежным взглядом. И все, что она сказала, доныне помню слово в слово:

— Я еще никого так сильно не любила, как тебя, и, наверное, не полюблю… Писать-то хоть будешь? Видела, видела, с кем ты гуляешь. Смотри не загуливайся! Мне ведь все напишут, и тогда уж держись, проберу с песочком! Она же для тебя тетя. Годов на семь старше.

Удивительно, что эти же слова позже, по моему прибытию домой, мне скажет мама, разглядывая фотографию Татьяны Павловны. Скажет и всхлипнет, тревожась за меня. В словах же Любочки никакой тревоги не было — видать, соперничество учительницы всерьез не принимала. Даже посмеялась, как всегда:

— Сердце у тебя мамочкино: всех жалко.

Я и поныне при случае пользуюсь этим ее присловьем. Не высказал я ей тогда, что напрашивалось на язык, а сейчас, спустя многие годы, нет-нет да и воскликну: «Ты прелесть, Любочка!» Только из давней давности разве что воротишь?


Такую душевную привязанность, какая возникла у меня к Татьяне Павловне, я редко к кому испытывал. Милы мне были каждый ее жест, каждое слово, и о чем бы ни рассказывала, слушал ее с упоением, были близки и дороги всякие мелочи, случившиеся за день в ее «женском монастыре» и в школе, заботы ее на завтра. И, конечно, предусмотренную школьным расписанием, проводимую ею совместно с ботаничкой экскурсию учащихся к окаменевшей сосне я пропустить никак не мог.

Из наших ко мне присоединились лишь Колька Косой да Зубной Врач.

С утра у школьного двора всех уже поджидал на пароконной подводе грузный белобородый дед — лесник Евсеич. Мы с ним поздоровались, слово за слово постепенно разговорились. Хмурый лицом, он оказался человеком доброго нрава. На интерес, проявленный мной к истории села, откликнулся живо, словно бы даже радуясь, что нашелся любознательный собеседник. Сразу почувствовалось, что когда-то, пока не придавили старость и болезни, был он шутлив и весел. От какого-то недуга у него непорядок с левым глазом — словно бы подмигнул и забыл его открыть.

Дед был мне весьма симпатичен, и, возможно, чувствуя это, он, расстелив свой старый плащ на телеге, пригласил сесть рядом с собой.


По словам Евсеича, селу уже триста лет. Основатель его — герой каких-то сражений, из простых, записанный за военные заслуги в дворянское сословие и приближенный к царскому двору. Людская молва донесла из той поры, через поколения слуг и крепостных, что фамилия первого хозяина поместья была мало подходящая дворянину — Обливалов, и он тогда же ее чуть видоизменил, облагородил, и такой она пошла от поколения к поколению, звонкая, даже красивая.

Всякое было в этом роду — знать, кровь предка из простонародья взыгрывала порой: кто часть отцовского наследства прокутит, кто спустит в карты или пропыряет на бильярде. Все мужчины, это в роду как традиция, шли на военную службу, в гусары. Друга Лермонтова, Лафу, Евсеич еще застал, но помнит плохо, а вот при его сыне состоял в работниках с малолетства и до самой революции.

— Мой барин, видать, был единственным в роду, кто военной карьерой пренебрег. И хороший он был малый! — воскликнул старый лесник, повысив голос, будто стараясь предупредить возможное несогласие. — Ничего плохого сказать о нем не могу. Конечно, помещик, по теперешним понятиям — эксплуататор, жил в свое удовольствие. Но и железную дорогу для наших краев выхлопотал у царя, и разведению лесов способствовал, и строительству школ по всей округе. Из своих путешествий, а он чуть ли не каждый год за границей бывал, а еще чаще — в Москве и Петербурге, непременно, кроме всего, что самому ему было нужно, привозил всякие новшества для крестьянства. Барин, а понимал наше мужицкое дело. А любопытный какой! Интересовался всякой стариной, сказки, песни записывал. Были тут неподалеку курганы, так надо было ему их раскопать. А когда я обнаружил каменную сосну и сообщил ему об этом — дело было где-то под вечер, — приказал немедленно же заложить лошадей и свозить его туда. И все ходил возле моей находки, расчищал ствол от песка и глины, обмеривал и все радовался: «Уникальный памятник природы!»

От деда я уже уйти не мог, так с ним и поехал. В телеге нашлось место и моим приятелям.

Учителя, маленькая Татьяна Павловна и высокая ботаничка «Тетя — достань воробушка», шли впереди. Большинство школьников с ними. Остальные тянулись за телегой: мальчишки — беспрестанно озоруя, девочки — собирая цветы и опавшую листву в букеты.

Группа школьников во главе с учительницами, войдя в лог, круто повернула и устремилась на пригорок. Возле того места остановились и мы, спрыгнули с телеги, направились следом за ребятами. И то, что я увидел, меня изумило, как чудо. Это и было чудо, до которого хотелось поскорее дотронуться, чтоб убедиться, что глаза тебя не обманывают.

На песке лежал ствол огромного дерева, толщиной у основания чуть ли не в рост человека. Прямой, без ответвлений, кое-где пооббитый. По форме и по структуре волокон нетрудно понять, что это сосна. Какая же она была стройная, мощная и, видимо, необыкновенно красивая! Лежит, словно лишь вчера срубленная, только что обработанная. А ведь жила она в непредставимо далекое время летающих ящеров и ихтиозавров. Что же с ней тогда случилось? Какая земная или небесная катастрофа ее повергла? Ледник, спустившийся из Скандинавии? Взрыв метеора, извержение вулкана, землетрясение или разбушевавшийся океан? И каким стихиям она обязана тем, что не сгорела, не сгнила и черви ее не источили? И почему именно ей выпала такая судьба, с сотворения земли одной-единственной на тысячи верст вокруг оставшейся нетленной, чтоб, спустя пятьдесят миллионов лет, предстать перед всем живым, поражая человеческое воображение своей величественной красотой?