чего серьезного, одна лирика. Да и неизвестно еще, как к нему в газете отнесутся, если к назначенному сроку прибыть не соизволил. Квартиры своей нет. Рука покалечена, хоть это и не имеет особого значения, но все же. А самое главное, что заставляет быть благоразумной, — очень уж он молодой для нее! Разница в возрасте не в один год. И даже не в два, не в три. В целых семь! Сейчас-то как будто незаметна, после-то скажется.
Это, конечно, лишь мои собственные соображения. А что думала сама Татьяна Павловна, кто знает. Да и как понять женщину, если она, страстно обнимая и целуя, шепчет: «Люблю! Люблю!», но тут же от себя отталкивает и, не сводя с тебя печальных глаз, плачет и плачет, безмолвно, без объяснений, лишь слезинки одна за одной ручейками скатываются по щекам, а о чем они, догадывайся как можешь… Мне бы надо плакать. Ей-то чего?
Расстались мы на рассвете, когда на улице появились школьники, идущие с портфелями на занятия. Дождика не было. Я направился по тенистому берегу озера, мысленно продолжая разговор с Таней. Загадала же она мне загадку! Я вспомнил о фотографии, немедленно извлек ее из кармашка гимнастерки. На ней четким учительским почерком было написано: «Любимому. Если дорог тебе оригинал, храни копию. Таня».
А сам снимок сказал мне гораздо больше. При мне Татьяна Павловна фотографировалась. В парке нашего дома отдыха. Тогда я, в порыве влюбленности, много озорничал и, когда она села на скамейку перед фотографом, мигом забрался в кусты за ее спиной и выглядывал оттуда. И быть бы мне сейчас с нею, на этом снимке. Но фотограф заретушировал, идиот, мою физиономию, прикрыл подрисованной веткой. И только тут ко мне пришло прозрение: быть нам вместе, видно, не судьба.
У Юры в доме шла утренняя уборка. Два малыша, проснувшись, забегали, задрались. Если и вздремнул я на диване, то самую малость. У них я позавтракал и пообедал. Можно было идти на станцию, но пассажирский поезд будет лишь за полночь, а сесть на товарный в такую погоду, когда в любую минуту может опуститься дождь, и даже если дождя не будет, в моей одежонке простудишься наверняка. Так что можно было не торопиться, лишь бы добраться до станции засветло, чтоб не заблудиться в лесу. К тому же, уезжая, не мог я не побывать в доме бабки Лебедихи.
Саму хозяйку и Катю я застал за разборкой трав, снятых с чердака и сваленных кучками на полу. Теперь в избе пахло не столько старыми книгами, сколько знойным летним лугом. Подключился и я к их занятию.
Никогда не думал, что столько может быть лекарственных растений. Ландыш, василек, ромашка — всегда считал, что они лишь для букетов годятся. Чистотел, неопалимая купина, живучка, варварина трава, мордовник, петровы батоги, журавельник, я даже названий таких не слышал. А тем более не мог предполагать, что есть какая-то польза в противных колючках, в череде, что на пустырях цепляются к штанам на каждом шагу, в жгучей и глухой крапиве, даже в лопухе. Ветки мы отбрасывали: в дело годятся лишь семена, цвет и листья. Все это добро бабка аккуратно раскладывала, каждую траву в отдельности, а иные тут же смешивая, по ящичкам, банкам и мешочкам.
Так же как занимались травами, столь же спокойно, непринужденно мы делились новостями. Катя вступала в беседу изредка, больше говорила бабка. И я, ощутив на душе отрадную легкость, узнал, что от тети Паши есть свежее письмо: ничего, Катю пожурила, но немножко, у самой все благополучно и что Иван-шофер, не поимев на Катю обиды, привез им, дай бог ему доброго здоровья, целую машину сушняку, топки теперь хватит до весны.
Заметно вечерело, пора было сказать до свидания, и я поднялся.
— Внучек, поел бы груздочков, — остановила меня бабка у порога. — С картошечкой, а? — И, не ожидая моего согласия, усадила к столу.
На дорогу она меня поцеловала и перекрестила.
— Ну, путь добрый!
А Катя вышла за мной:
— Я тебя провожу.
— Да необязательно.
Бабка не стала ее удерживать, лишь сказала:
— Дождик будет, — и кинула ей плащик. — Возьми-ка на всякий случай!
Мы пошли по дороге к лесу. Разговор долго не завязывался. Наконец Катя сказала с глубоким вздохом:
— Тогда ты меня, а теперь вот я тебя.
— О чем ты? Я что-то не пойму.
— А помнишь, как ты меня с танцев провожал? В грозу?
От неожиданности я не находил слов и молчал, заглядывая ей в лицо, а она, посверкивая глазами и покачивая головой, тихонько смеялась. И тяжелейший камень с души моей свалился. Плакать тогда я еще не умел, сейчас бы — заплакал.
— А я думал, что ты меня не узнала.
— Узнала. Как же! Сразу же, как только ты тут появился… — И вдруг разразилась громким смехом. — И чудило же ты! Пристал тогда ко мне, никак не отвяжешься. Гоню, гоню — ни в какую. Школяр, желторотик! А я уже заглядывалась на парней, что постарше, посамостоятельнее. Ведь было мне тогда восемнадцать. А тебе?
— Семнадцать.
— Врешь!
— Шестнадцать.
— И опять врешь.
— Ну почти шестнадцать.
— Так-то вернее… А ты повыше стал.
— А как же! Только за полгода в госпитале вырос на семь сантиметров.
— А вообще-то мало изменился…
Из-за леса поднималась иссиня-темная туча, подувало от нее холодом и влагой. Она меня не особенно пугала: опушка — вот она, рядом, а там деревья, сомкнувшиеся кронами, защитят от дождя. Да и что для меня могла значить непогода в те минуты после неожиданного признании Кати! В душе я переживал возвращение к далекому грозовому вечеру, полнился радостью нашей первой встречи — нет, мы не брат и сестра, как я до этого считал, мы в другом, совершенно ином родстве, в гораздо большем, таким способна наделить только любовь.
Дождик нас застал на подходе к лесу. Пригодился бабкин плащик. Мы накинули его на головы и побежали к опушке, укрылись под деревом.
Для меня это был великий праздник — снова чувствовать прикосновение ее щеки к моему плечу, снова видеть так близко ее лицо, вьющийся локон у виска, губы, глаза. Куда подевалась моя смелость — я стоял, сдерживая дыхание, боясь шевельнуться, произнести хоть слово. Ждал, затаясь: что-то сейчас должно случиться. И содрогнулся в радости, ощутив на лице Катины ладони, осторожные, ласкающие, пахнущие душицей и еще какими-то травами из тех, что мы у бабки перебирали. К моему изумлению, глаза ее, все лицо засияли, словно освещенные откуда-то бьющим нежным светом. Я не удержал ликования:
— Какая же ты красивая!
Она кинулась мне на шею, крепко сцепив руки, и стала порывисто целовать глаза, краешки губ, подбородок, грудь у расстегнутого ворота.
— Как я тебя люблю!.. Не уезжай!.. Как я тебя люблю!.. Не уезжай!.. — не смолкал ее захлебывающийся шепот.
Я готов был плакать как ребенок и, благодарный, отвечал на ласки со всей, на какую только способен, силой любви. Лишь одно смущало: почему называет меня не моим именем? Почему — Герка? Оговаривается, что ли? Такое может быть от волнения, от обстоятельств. А всполошиться всерьез не было причины: она меня ласкала и ласкала, и с такой нежностью, за какой забывается все на свете.
Давно стемнело, и дождь вовсю разошелся, минутами он припускал вперемежку со снегом, а мне было даже невдомек, зачем я тут и куда мне идти. А с Катей, оказывается, как дошло до моего разума с опозданием, было все наоборот: все свое дорогое она до мельчайших подробностей помнила. Вдруг, прекратив ласки, она спросила с удивлением:
— Почему у тебя правая рука на перевязи? Тебя же ранило в левую!
— Нет, в правую, — пробормотал я, ничего не понимая.
— А почему ты в гимнастерке?
— А в чем же я должен быть?
— Как в чем? В бушлате! Я же тебе его постирала… Боже, какой забывчивый! Ге-ерка!
Только тут я начал кое-что понимать. Пытаюсь развести ее объятия. Она как-то странно начала разглядывать мою руку:
— Вот здесь был якорь. А на суставах — твое имя… Куда они делись? Ты их свел?
Расстегнула ворот гимнастерки до последней пуговицы.
— А тут у тебя был штурвал и парусник. Тоже свел? Зачем ты это сделал, милый? — И вновь, обняв и целуя меня, зашептала: — Как я тебя люблю! Не уезжай, пожалуйста!
И тут брызнули слезы из ее глаз, она забилась в рыданиях.
Я в растерянности ждал, когда она меня отпустит, но Катя еще крепче сцепила руки на шее, и я, как ни пытался, не мог разомкнуть их. И по-прежнему дарила меня самыми нежными словами и ласками, предназначенными не мне, другому. Не со мной она прощалась, со своим Геркой. Надо бы мне заранее знать — а как я мог знать заранее? — знать, что для нее всякое прощание с кем-то — всегда только прощание с ним. А встреча с кем-то для нее никогда встречей с ним быть не может. Боже мой, как она несчастна!
Долго ли мы еще простояли так — не знаю. От села по дороге кто-то шел, я узнал бабку Лебедиху и окликнул ее.
— Да разве ж так можно? Катя! — она запричитала голосом, полным тревоги. — Я тебя заждалась… Ну, ну, успокойся! Милая, ну куда он денется? Он приедет. Все будет хорошо, бог милостив.
— Бабуля, прости! — отозвалась Катя повинно. — Я сейчас.
Еще раз поцеловала меня долгим поцелуем и отпустила.
Я уходил и слышал летящий мне вослед из темноты Катин голос, полный тоски и муки:
— Герочка-а! Герочка мой! Герка-а! Герочка-а-а!..
Кромешная темень стояла над лесом, и я сначала пошел, выискивая дорогу, но, ухнув раза два в колевины с водой, свернул под деревья, тут и от ветра, и от моросящего дождя было спасение. Вокруг ни звука. Только несмолкаемый монотонный шелест дождя.
От дерева к дереву пробирался я почти на ощупь. Кто-то шарахнулся от меня в чащобе — то ли волк, то ли кабан, а может, лось, который тоже здесь водится. Я держал путь к дороге. Ее же не было и не было. И тогда я пошел прямиком, на раздающиеся изредка свистки паровоза-кукушки: в той стороне станция, где в три часа ночи я должен сесть на поезд. Боялся: а успею ли дойти? И, останавливаясь, замирал: не слышно ли далеких паровозных гудков?
Мной владело какое-то оцепенение: не чувствовал я ни моросящего дождя, ни холода, ни стынущей на ветру головы, ни промоченных ног. Шел и шел, как в кошмарном сне, равнодушный к своему существованию. Было все равно, порвет ли меня зверь, встретит ли злой человек, разобьюсь ли о дерево, угожу в прорву или вовсе пропаду в этом лесу. И не думал я ни о чем на свете, даже о доме. И ничего мне не было дорого. Казалось, душа пуста и в ней та же тьма, что и вокруг.