Мои великие люди — страница 30 из 52

Разом все зашлись в хохоте, хватаясь за животы, мужики — раскатисто, бабы — с взвизгом, с хлопаньем по коленям.

— Вот так агитатор!

— Ну и помощничек!

Давясь хохотом, секретарь райкома силится переспросить рассказчика:

— И записывались?

— Записывались! А как же…

Немко не отстает от других, спешит поделиться тоже каким-то своим воспоминанием, задергался, замычал, а глаза так и брызжут озорством. Яхимка Охремкин берется ему помочь:

— Немой говорит, что, дескать, тоже тянул резину, не спешил в колхоз записываться, думал, поозоруют немного и разбегутся. Его уговаривали, стращали, а вон Бубила даже пригрозил отобрать ружье, Немко, не будь дурак, взял и спрятал свою двустволку на огороде в дупло старой яблони. Приходит Бубила: где ружье? Искал, искал, все перевернул вверх ногами, ничего не нашел, выругался: топ твою в лоб, и ушел несолоно хлебавши. Подождал Немко, как тот отойдет на два-три дома, вытянул ружье из дупла и бахнул сразу из двух стволов. И опять его туда. Бубила бежит, ищет, ищет — и опять толку нема. И до сих пор это ружье у Немко…

Годы далекой молодости… Кому не доставляет удовольствия хотя бы мысленно вернуться к ним. А у этих дедов юность совпала с коренной ломкой на селе. Были и удачи, и срывы. В горячке что-то упустили из виду, в чем-то перегнули, за что схлопотали выговоры — кто за левый уклон, кто за правый, но, несмотря ни на что, их кровное, родившееся в муках детище — колхозное Дивное встало на ноги крепко, и хоть вскоре подверглось жесточайшему испытанию голодного года, в семьях членов артели уцелели все, до единой души.

— Чем хорош колхоз? — раздумчиво встревает в разговор дед Сорока. — Каждый в нем нашел, что хотел. Вот я всю жизнь мечтал быть мирошником. Я и стал им. Мельницу мне колхоз доверил. Кто к машине тянулся — стал трактористом, комбайнером. А, скажем, вот Яхимке, дружку моему, кони были всего милей.

— Да, да! — перебивает его Охремкин. — И я сразу же в колхозе напросился в конюха. Потому как с малолетства в коне души не чаю. Чистить, купать да верхом скакать — это для меня только дай, медом не корми! Конечно, шлепался много раз. И был такой случай: сверзился я с лошади, кубырнулся через ее голову, и она передней ногой мне вывихнула вот эту ногу, левую, а задней ногой — обратно вправила… Или не верите? Истинную правду говорю!

— Знаем мы твою правду! — Груня-песенница выкрикнула с другого конца стола. — А ты лучше сбреши, какой лягвун под окнами у тебя живет на болоте. Чуть ли не твой ровесник величиной с лапоть. Или — как ты эроплан сбил шапкой. Или — как волка…

Выкрики бабки Игруши тонут в дружном хохоте: кому тут не известны россказни Яхимки, которые действительно забавны необыкновенно.

— А после голодного — что ни год, то полные закрома! — Сергей Иванович не дает разговору уйти в сторону. — Тут-то мы и забогатели.

— Да, дело у нас пошло славно. И был год, когда на трудодень дали по семь кило хлеба.

— А о яблоках забыл?

— Да, еще и яблок — по двенадцать кило на трудодень. Ох и стояли тогда сады. Сильные-пресильные! Как поветь!.. Всего-то взять не смогли. По снегу долго еще детишки яблоки домой таскали…

— Как раз перед самой войной это было… А что дальше — и вспоминать не хочется!..

— Все немец порушил… И вот какой, гад, дотошный! Видать, не без ума. Колхоз ему, паразиту, понравился. Распускать не стал. Только назначил погонял — из бывших кулаков, что наползли невесть откуда. Значит, понял выгоду. Только и мы не лыком шиты. Не дураки на Гитлеряку хрип гнуть. Ну-ка выкуси! На нас где сядешь, там и слезешь!..

— После освобождения, считай, что начали с нуля. Хоть бы какая кляча была — ничего. На коровах пахали да на бабах… Если б не ты, Иван Михайлыч, не знай, что мы тогда делали бы. Крепко помогли нам те пять армейских лошадок, которых ты приказал оставить нашему колхозу! После-то, когда стал ты нашим депутатом, мы с твоей помощью получали и плуги, и семена, и машины, но тем пяти лошадкам цены нет, потому как достались в черную для нас годину… Помнишь ли, как ты тогда к нам приехал?

— Да как же не помнить!

Генерал поднял глаза на Сергея Ивановича, отойдя лишь на миг от давнего-давнего, незабытого, и вновь уходит в воспоминания.

О том приезде генерала в Дивное слышал я от многих сельчан, и наиболее подробно — от Сергея Ивановича.

«По весне это было. Я, Федя-Бедя, Яхимка Охремкин и еще кто-то, кажется Немко, амбар колхозный поправляли: ждали семян, готовили место для их обработки. Устроили перерыв, стали с подветренной стороны, курим. Яхимка, по обыкновению, какую-то байку травит. Потому и не сразу заметили человека, идущего по дороге из лесу. Зацепил я его лишь краешком глаза уже на подходе к нам, продолжаю слушать байку. Ничем он меня не привлек: в армейской ушанке, шинелишке без ремня, простенькой, в забрызганных грязью сапогах — мало ли тут людей так ходит. Идет не торопясь, руки в карманах. И не боится — подумалось. Еще и месяца не прошло, как выгнали из села немца, кругом мины, колючая проволока. Не найдется пацана в округе, который не таскал бы какую-нибудь гадость — пистолет, гранату или автомат. Уследить ли за ними. Человек подошел к нам, поздоровался. Мы ответили. И опять без внимания. Только усы его пышные задержали на мгновение взгляд. Толкаю Яхимку: дескать, дальше-то что, рассказывай! Тот продолжает свою брехню. Незнакомец малость послушал и, чувствую, трогает меня за плечо. «Сергей Иваныч! — говорит. — И ты, Федор, и ты, Ефим. Вы что, или меня не узнаете?» Мы просто опешили: откуда знает нас этот усач? А он улыбается хитровато. И тут-то мы вскрикнули разом: «Иван Михайлыч, неужто ты?» — «Я и есть!» Начали обниматься да целоваться, даже слезы брызнули, так рады были встрече. И где там было нам его узнать, если ни разу его не видели с тех пор, как он в тридцатом году уехал в школу красных командиров. Да еще такие усы отрастил! Пригляделись к нему, а у него под шинелькой ордена, звездочка золотая. Удивились: «Да ты один, что ли?» — «Нет, — говорит, — не один. — Пачку «Казбека» подал: — Закуривайте!» А сам вышел на дорогу, взмахнул рукой. И сразу из лесу, откуда пришел наш генерал, донеслись шум моторов и цокот скачущих коней. Сначала появились легковушки, «виллисы», а за ними всадники, много всадников: машины уже в село въезжают, а конница из лесу все еще выходит и выходит… Нетрудно понять почему он в село направился один, а всех остальных оставил ждать сигнала. Родина его тут, детство его и молодость. Хотелось генералу побыть одному в эти святые минуты, и никто не ослушался, не увязался за ним, понимая, что творится в его душе и как дорога ему эта встреча со свозим родным селом… Митинг тогда был в Дивном. Такой, какого еще никогда здесь не было. Генерал сказал: «Горжусь своими земляками! Не нашлось в Дивном ни одного подлеца, кто пошел бы в полицаи, в услужение гитлеровцам, никто не замарал честь родного села. Иначе как бы мы сейчас могли глядеть друг другу в глаза! Хвала партизанам, всем, кто и под пятой врага не терял достоинство советского человека! Спасибо вам!» Многие плакали от таких его слов…»

Конечно, и сейчас не преминули посмаковать событие давнего времени, наиболее волнующие подробности. Гость расчувствовался, благодарный землякам за добрую память.

— А как нынешнее колхозное начальство? Наверное, войны-то и не видело? — спросил генерал и остановился на самом молодом. — Скажем, вот вы, парторг? — И по тому, как парторг смутился, понял, что ошибся в предположениях, — Или и вас война обожгла?

Все примолкли, выжидая, когда парторг соберется с силами: о том, что он пережил в детстве, знают в Дивном и стар и млад.

— Войну я повидал. Правда, только самую малость… Года четыре мне было. Как сейчас помню, стучат немцы в дверь, орут что-то, а я один взаперти, кричу им: «Мамки дома нету, она у тетки Гашки!..» Видимо, это было в первый день оккупации. А их последний день у нас не забуду вовек!.. Отступая, фашисты схватили всех, кто не успел спрятаться, согнали к танковому рву. Были там, как оказалось, одни женщины с детишками. Плач стоял неимоверный, крики. Я цепляюсь ручонками за материн подол. Мать меня собой прикрывает… Как ударили очередями из автоматов, все попадали в ров… Сколько я был без сознания, не знаю. А как пришел в себя, слышу, мать меня окликает: «Сынку, ты жив?» — «Живой». — «И нигде у тебя не болит?» — «Нет, — говорю, — не болит. Только что-то на меня капает…» — «Это моя кровь… Я сейчас усну… Ты беги…» Выполз я из-под матери, кругом темно, стал я кричать от страха. Люди прибежали, спасли обоих…

— Вот оно как! — сказал генерал, прерывая затянувшееся молчание. — Значит, и ты все прошел — и огонь, и воду, и медные трубы!

— И чертовы зубы! — добавил Яхимка Охремкин. — Только что это мы ударились в воспоминания?! Песню бы! А ну-ка, Груня, зачни какую-нибудь старинную, нашенскую!

Вый-ду за-а во-ро-ота,

Выйду за ворота.

Ой да, выйду за широ-оки.

Бабка вывела зачин голосом низким, как бы нехотя, раздумывая.

Вый-ду за-а широ-оки.

Выйду за широки,

Ой да, раскушу оре-ешек.

Один за одним подключаются хрипловатые, прокуренные голоса. Кто-то дисканит, кто-то вторит, кто-то вытягивает высокие ноты. Песня сразу же обретает стройность. Песен я в Дивном наслушался — на сенокосах, в садах, на гулянках, на свадьбах и просто на бревнышках вечерком, когда все дела по хозяйству сделаны, и всегда дивлюсь слаженности голосов, непринужденности, естественности и душевной слитности, подобной некому родству, поющих: ничего им не нужно предварительно оговаривать, каждый знает свой ряд — спелись за долгие годы.

Туман яром сте-еля,

Туман яром стеля,

Ой да, стеля, растила-ая…

Все разговоры забыты. У одного Яхимки Охремкина не все еще переговорено с генералом:

— Ты и доныне, Иван Михайлыч, лошадей уважаешь?