Мои великие люди — страница 31 из 52

— А как же! Показал бы мне своих!

— Давай завтра.

— Заодно и фермы колхозные поглядите, — сказал парторг.

Рассказывают: хоть и отошел давным-давно генерал от кавалерии, а коней по-прежнему любит. Дома у него, в Москве, все стены в картинах и фотографиях, на которых кони, кони без числа, и по одному, и табунами, на всех полках, шкафах, подставках, даже на часах — фигурки скакунов с всадниками и без них, гипсовые и фарфоровые, литые из чугуна и бронзы.

По тому-у ту-ма-ану.

По тому туману.

Ой да, сиз голубь лета-ая…

Сиз голубь летая,

Ой да, себе пару шука-ая…

Генерал откинулся на спинку стула, целиком отдаваясь песне. Простенькая она, непритязательная. Рассказывается в ней о чем-то обычном, кажется, и состоит она только из одних вздохов, а вот, поди ж ты, ухватила за душу, не отпускает, томит радостью, сладкой, неясной, то ли давным-давно сбывшейся, то ли невесть откуда лишь сейчас к тебе пришедшей, то ли когда-то еще только суждено ей сбыться.

— Где ж моя го-лу-убка.

Где ж моя сизая,

Ой да, по туману лета-ая?..

Время от времени к голосам стройным, слаженным примешивается фальшивый, похожий на мычание. Бабка Груня шепчет соседям:

— Гля, Немко тоже поет: мы — сабе, а он — сам сабе.

Но песню никто не прерывает. Много раз я ее слышал и сколько ни записывал, всю так и не довелось записать — может, ей и конца нет.

Пели до тех пор, пока завклубом не взял в руки баян, всхлипнув басами. Груня-песенница, еще не дождавшись музыки, хлопнула в ладоши и вышла из-за стола. Баянист заиграл «барыню».

А барыня заболела,

Много сахару поела.

Бабка, пройдясь по кругу, потянула генерала:

— А ну-ка, гость наш дорогой!

— А я плясать-то не умею, — озорно выкрикивает гость, подлаживаясь под голос бабки. — У меня, чать, ноги-то разные: одна — правая, а другая — левая!

И вышел в круг, пристукивая каблуками и молодецки покручивая усы.

Барыня, барыня,

Сударыня-барыня…

Идут на круг кто помоложе — бухгалтерша, секретарь райкома, парторг. Хныч и Яхимка Охремкин тоже норовят тряхнуть стариной, но всего-то у них запала хватает на два-три коленца.

Напоследок генерал прошелся вприсядку.

— Молодец! Есть еще порох в пороховницах! — спешит польстить своему другу детства Хныч, одной рукой беря его под руку, другой ставя для него стул по соседству с баянистом. И делал он это, видать, не без цели. Минуты через две баян перекочевал на колени к генералу.

Только мехи развернул, припав щекой к планкам и бросив пальцы сверху вниз по ладам, сразу видно: в надежные руки попал инструмент. Коротко, словно для пробы, сыграл краковяк и полечку, а потом с какой-то грустью повел медленный и торжественно-печальный вальс «На сопках Маньчжурии». Что при этом ему вспомнилось, кто знает…

4

Расходимся поздно. Светит высокая луна. Домой не хочется. Я сворачиваю в поле, за огороды, вынимаю блокнот и записываю впечатления вечера. Духмяно пахнут травы. Я очень люблю, чтоб у меня на веранде, где сплю, были постоянно какие-нибудь цветы. Собираю небольшой букет, узнавая по запаху буркун, душицу, резеду, кипрей, кашку.

Село еще не угомонилось. Во дворах слышались голоса, звон подойников.

Войдя в улицу, я свернул на огонек папиросы, мерцавший возле дома Феди-Беди. На скамейке сидел сам хозяин. Под копешкой сена у ворот, храпя во всю ивановскую, кто-то спал. Нетрудно было по одежке угадать, кто это.

— Рюх, что ли?

— Он. Кто же еще. Ишь, облюбовал постельку! Теперь до утра. Хоть из пушки вдарь, не разбудишь…

Все село считает Федю-Бедю невезучим. Вечно приключаются с ним всякие беды. Еще мальчишкой, напросившись к попу на конную молотилку погонять лошадей, оступился в привод — с той поры топчет землю на деревянной клюшке, прилаженной ремнями к бедру. В гражданскую войну в бою за село ни один дом не пострадал, а его хату разнесло шальным снарядом. Много понадобилось труда, чтоб вновь возвести жилье… А в последнюю войну деда чуть было немцы не расстреляли за его строптивость.

— Дядя Федя, — говорю ему, — а вас на банкете вспоминали. Почему не пришли?

— Да чегой-то неможется. С утра все кости разламывает… Звать-то звали. А что бы я там делал? Парторг предупреждал, чтоб, значит я бузу не затевал: в моем раскулачивании генерал не виноват. Да, не виноват. К тому времени он уже уехал. Кулачили меня Хныч да Бубила. И все ж я хотел бы спросить у него, как у члена нашего правительства: за что в кулаки меня зачислили, зачем железо с крыши содрали и телушку увели?.. Ты же знаешь, каков Бубила? Как заартачился. «У кого, — говорит, — в селе железная крыша? У попа да у тебя!» А знал бы он, что мне это железо стоило. И корова, как на грех, в тот год двойню принесла…

Стараюсь отвлечь Федю-Бедю от давней обиды, расспрашиваю, не был ли он дружен с генералом в детские годы.

— Конечно, друзьяками были. На одной улице росли. Мальчишками вместе за яблоками шастали в поповский сад. Однажды даже подрались, мой грех. Тогда мы уже парубковали. Из-за Параньки подрались. Ты ее знаешь, в Заречье живет. Красива была в девках, зараза!.. А умом он и тогда выделялся изо всех. Шумят мужики возле Токарева, помещика, бывавшего у нас наездами, тот к ним без всякого внимания. Словно не слышит. А Иван что-нибудь выкрикнет, барин сразу голову вскинет, вот так, и аж дрожь его бьет от злости: «Чей это? Вон тот, рыжий?» Значит, дельное говорил парень. А всего-то ему было лет четырнадцать…

— Вот и вспомнили бы с генералом старину. Песни попели бы. Вас ведь медом не корми, а дай песни поиграть.

— Это можно бы. Пою иногда. И все же, что песни? Так себе. Я сказки люблю! Что за диво — сказки!

Знаю я главное пристрастие Феди-Беди. С кем бы ни разговаривал, всегда он находит повод рассказать что-нибудь поучительное из сказок и былин. Всегда возле него дети. Сядет ли на скамеечке у своего дома, выгонит ли коров, когда подойдет его очередь пасти, ребятня тут как тут: «Дидусь, расскажи сказку!»

— Если и есть что хорошего в жизни, так это сказки. Сказки!

Лицо Феди-Беди преображается, зацветает в улыбке, как, впрочем, и всякий раз, когда он произносит эти слова. А если уж он заговорил о сказках, то только слушай.

— Иван-царевич! Елена Прекрасная! Микула Селянинович! А слышал такую? Жил-был Нестерко, у него было детей шестерко… Едет ему навстречу Егорий Храбрый. На сивой лошади — золотые стремена. «Здравствуй, Егорий Храбрый!» — «Здравствуй, Нестерко!..» Или еще такая есть сказка — «Аленький цветочек». Внучка анады из школы принесла… Надо же, красна девица пожалела чудище-уродину, полюбила его, а он принцем оказался, красавцем, что ни в сказке сказать, ни пером описать… Хорош-шо!

Уходя домой, я думал о нелегкой, изменчивой судьбе Феди-Беди и дивился душе его, оставшейся по-детски наивной и чистой. Чем не великий человек?!

На лугах самозабвенно пилили дергачи. Где-то в зарослях ивняка, за левадами, время от времени слышался женский призывный голос:

— Доля, Доля! Долюшка, Доля!..

И откуда-то с кошар, от Дивьей горы, корова мычала ей в ответ.

5

…То ль запел соловей в придорожных ракитах густых, то ли кто-то окликнул на рассвете погожего дня. Это — запахи детства в букете цветов полевых разбудили меня…

В Дивном, как ни в каком другом месте, у меня все ощущения жизни острее, и всегда, когда, проснувшись, вижу в окне занимающийся день, переполняюсь радостью. Нигде не испытываю по утрам такой свежести и чистоты, как здесь, руки сами тянутся к тетради и карандашу, лежащим всегда наготове под подушкой. И строчу, строчу, отдавшись течению мыслей и чувств.

Сегодня, записывая впечатления вчерашнего дня, я дольше обычного задержался в постели. Теща уже не раз, как всегда, когда не появляюсь вовремя к завтраку, с беспокойством заглянула ко мне через стекло, смешно плюща нос и сводя ладони над глазами. Наконец не выдержала, вошла на веранду:

— Микалай, чи ты хворо́й?

Мне всегда занятны эта ее тревога, ее непонимание моего дела. Хотя, к ее чести, надо сказать, она не осудила меня, узнав, что я сочинитель. Правда, посчитала нужным скрывать мою профессию от любопытных и на вопросы: «Чем он работает?» отвечала уклончиво: «Студент». А дочке, жене моей, наказала, чтоб не очень-то распускала при мне язык, не рассказала бы чего не надо: они же, корреспонденты, всю правду пишут, все выведают, а потом по всему свету и разнесут. В общем-то представление о сути писательского дела у нее почти что верное. И всей родне о моем деле молчать велела. Может, и доныне в Дивном о том, чем занимаюсь, никто не узнал бы, если б я на третий или четвертый год своих наездов сюда не подарил трех-четырех своих книжек директору местной школы. Книжки пошли по рукам. И если до этого меня знали, а также в глаза и за глаза звали: зять таких-то, в лучшем случае по имени, то теперь и по фамилии — правда не без путаницы. Школьник, перебравшийся в пятый класс, говорил мне: «Дядя, а я тебя знаю. Ты — Некрасов. Мы учили твое стихотворение «Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели…». Говорю ему: «Некрасов лысый и с бородой. Разве я на него похож? Посмотри портрет в учебнике!» Но, видимо, так и не смог переубедить мальчишку… Иная бабка привяжется: «Ты, говорят, книжки делаешь. Пропиши про моего соседа: житья от него нет». Иная подглядит за мной, как я, прохаживаясь по лугам да полям, делаю записи в тетрадку, скажет: «Ты тут, наверное, все травы переписал? И неужто знаешь, как их зовут?» Что касается моих великих людей, то даже самые малограмотные из них понимают меня. Удивляет Немко, понявший, пожалуй, лучше других, чем я занимаюсь. Когда у него спрашивают обо мне, он так вразумительно объясняет, что каждый догадывается без моей подсказки: «Писатель». Только жене своей, не глухонемой, нормальной, понимающей каждый жест мужа, он вынужден был объяснять раза четыре — она неизменно пожимала плечами, наконец сказала раздраженно: «Разве такая-то работа бывает?!» Бубила недавно допытывался: «О чем пишешь?» — «Об одном жителе вашего села, — говорю, — зовут Иваном, а как по фамилии, пока секрет». — «Не обо мне ли?» — «А что, боитесь?» — «Чего же бояться? Пиши. Все, как было, пиши!» Как льстит моему самолюбию, когда застаю на лужайке мужиков, отложивших карты и читающих вслух мою книжку. Узнавая односельчан, иные — и себя, смеются и поругивают меня беззлобно.