— Восподи! Да ты, видать, весь свой век ходишь тах-то закованный, на все пуговицы застегнутый! Душенька твоя вольного воздуха не знает, теплого солнышка не видит. Да хоть здесь подыши полной грудью, с аппетитом!
Генерал даже смутился. А Яхимка Охремкин хохотнул:
— Ну, Паранька, ты даешь! Да она у нас, Иван Михайлыч, оказывается, юмористка!
— А тебе, Яхимка, — продолжала она невозмутимо, — как я погляжу, завсегда вольно живется. Вон какой гладючий! Почему гладок — пожевал да на бок…
По возвращении к подворью бабки Григорихи разговор о житье-бытье разгорается. Бабки вспомнили, как они в колхозе работали.
— Бывало, на бураке чертоломишь с утра до ночи. Как появятся росточки, согнешься вот так, дугой, и — до самой зимы. Все вручную делали. Сейчас-то машины помогают. А баба — ходи себе, проверяй плантацию, вместо прогулки. А на уборке — сиди, баба, срезай гичку да кидай очищенную свеклу в бурты.
— Да. Нам бы тах-то… Не работа, одно удовольствие. А они, нынешние-то, еще нос воротят, не хотят на бурак.
— А как нам уборка-то доставалась. Восподи! Дергаешь ее, свеклу-то эту проклятущую, иной раз так натужишься, что чуть греха не заробишь. А она сидит себе, не поддается, хоть плач. Подзовешь кого-нибудь, тянешь вдвоем. Раз, два — гоп! И обе с размаху летим на спину с задранными юбками. Ха-ха! Всех сфотографировали! Штанов тогда шить было не из чего, бегали без них даже в лютые морозы…
— Да, с машинами-то работать хорошо. Вон сколь техники понакупили. Иную машину и не выговоришь, как называется. Ячмень вот сейчас жнут каким-то чертом.
— Виндроуером, — подсказывает кто-то из мальчишек.
— Тах-то, тах-то…
— Слушаю я вас, бабоньки, — усмехается генерал, — и сдается мне, что вы еще не наработались. Все еще в поле вас тянет.
— А то как же, Михайлыч! Сейчас в поле полегче, и за работу хорошие деньги давають.
— Тогда в чем же дело? Сколотим свою бригаду и махнем на бурак! Есть добровольцы?
— Да мы бы все пошли, — говорят бабки невесело. — Вот только бы кто молодость нам вернул. А то ноги не ходют, спина не гнется…
Детишки, спустившиеся с горки, приносят с собой запах созревшей ягоды, а у одного из мальцов алеет в руке сбереженный для кого-то букетик клубники. Генералу это на диво:
— Уже созрела! Где рвали?
— А вот на энтой горке, на кручах.
— Всю порвали?
— Что вы! Там ее усыпано!
— Может, покажете, где?
— Идемте!
Он живо поднялся со скамьи и дедов потревожил:
— Давайте, друзья, сбегаем. Хоть по паре ягод съедим! — и первым подался на пригорок.
Параня Знатцева, прикрывая беззубый рот, смеется беззвучно и, как бы вынося свое окончательное суждение о нем, с укоризной покачивая головой, бормочет вослед:
— Восподи! Генерал, а ума нетути, ну ничегошеньки!
9
На обратном пути домой старики не сговариваясь заходят на сельское кладбище. Могучие березы стоят не шелохнувшись. Даже трепета листвы не слышно. Тишину нарушают только вороны, с криком срывающиеся с ветвей Генерал идет мимо затравевших холмиков, мимо оградок, крестов и надгробий, читая надписи и вглядываясь в фотографии, поблеклые от времени. Если имя и лицо знакомы, останавливается, тихо переговариваясь со стариками, сопровождающими его. Со многими из тех, кто тут лежит, он бегал босоногим мальчуганом, учился, дружил. Некоторых застал и я, делил с ними застолье и неспешную беседу. Есть среди них и те, кого полушутя-полусерьезно называл великими. Жизнелюбы, озорники, труженики, говоруны. Отжили свое, отговорили, отозорничали.
Вот с памятника смотрит широколицый, большелобый дед Архипон, печник и гончар. Сам всех уверял и другие повторяли, что если уж он сложит печь, то на сто лет. Свод выложит такой, что на волах поезжай, не провалится. До сих пор по всей округе целы-целехоньки его печи, знаменитые веселым гудом тяги. Хозяек всего Дивного и окрестных сел надолго обеспечил кринками, макитрами, кашниками, горшками для всех нужд. Нет на селе человека, кому в детстве не доставались бы от него разные коники, соловьи-свистульки, баранчики, забавные Иванушки-дурачки и матрешки, искусно изготовленные из глины, которую гончар добывал у себя же на огороде. Я часто к нему заглядывал и любовался его умелыми руками, делавшими все, что ни закажу. И сам не однажды садился за станок и, вертя ногой гончарный круг, пытался вылепить что-нибудь, хотя бы самое простенькое из его ассортимента, но мастерство мне так и не далось — ничего у меня не получалось, кроме грубого горшка…
Вот простой деревянный крест, под которым нашел вечный покой дед Пупочек, искусный костоправ, занимавшийся этим делом всю войну в санбатах и госпиталях, а затем, по возвращении домой, пользовавший с неизменным успехом всех, у кого случались вывихи, переломы, ушибы, растяжения жил. Оглядит чью-нибудь пострадавшую ногу, ощупает косточки и, чуть поразмыслив и сказав беззлобно: «Вон оно что, ёж тебе в пупочек!», начинает колдовать, и тот, кого к нему на руках принесли или привезли на лошади, уходит домой на своих ногах…
По соседству с костоправом лежит дед Приходько, садовод, огородник и пасечник, а в молодости бравый кавалерист гусарского полка, затем буденовец, рассказчик необыкновенно правдивый. Раз пять он рассказывал мне о своем сватовстве к некой грузинской княжне и ни разу ни единого слова не прибавил, не убавил. Не то что, к примеру, Яхимка Охремкин. В партизанах ему со взводом удалось захватить у немцев пулемет. Так вот, рассказ Яхимки об этом я слышал много раз, и ни один не похож на другой — как будто идет речь о разных случаях. Чем только я не занимался с Приходько — и стадо пас, и сторожевал на садах и бахчах, и помогал на пчельнике. Самые лучшие разговоры у нас проходили за свежим сотовым медом, который запивали томленым молоком или родниковой водой, в окружении жужжащих пчел, налетевших в хату и залепивших все окна…
— А вот здесь Федя Чурюкан лежит, — подсказывает Охремкин, — лучший мой друзьяк. Где я ему что сделаю, где он мне. Не один пуд соли съели…
Этого озорника я застал. Матерщинник, каких свет не видел, но при мне робел, заменяя ругань безобидным присловьем: «Чоб тебе чурюкан!» До сих пор в Дивном с неизменным весельем вспоминают его проказы.
С краю рядок свежих надгробий. Тимофей Ульянкин, дед Бычечик, дед Мирончик, дед Мосей, Маришечка Бородатова, Сивоконь. И каждый чем-нибудь знаменит, каждый оставил о себе память. С каждым из них мне довелось разговаривать, и если был при мне фотоаппарат — фотографировал, был магнитофон — записывал их песни, разговоры, и сейчас дома, когда разглядываю фотоальбомы, смотрят на меня со снимков их живые лица, а когда проигрываю наговоренные и напетые ими кассеты, звучат их живые голоса.
Каких-то своих дружков генерал тут не находит. Это главным образом те, что не вернулись с войны. Кто под Смоленском, кто на Донце, кто в Польше, кто в Югославии сложили свои головы, возможно, такие же великие люди, каких застал я в Дивном, засеяли своими костями неоглядные просторы от Волги до Берлина. Мне знать их не довелось, и я душой ощущаю печальную невосполнимость утраты. Не будь войны, они, может быть, и поныне ходили бы по земле.
Не довелось мне знать и своего тестя, секретаря райкома, лежащего здесь же под металлической звездой, откованной в кузнице. Генерал увидел знакомое имя, остановился. Оказывается, он хорошо знал отца моей жены: в войну направлял его через линию фронта в свой район для работы с партизанами и подпольем.
Генералу показали крест, под которым лежит его дед Никодим. Долго стоял он над затравевшим холмиком, думая о чем-то своем, только ему ведомом. О деде Никодиме я знаю лишь понаслышке. Будто хлеб насущный он добывал не сохой, а балалайкой и жил, как-то сводя концы с концами, пусть небогато, но все же не то, что другие мужики, даже самые работящие. Умер еще до войны, девяноста пяти лет. Дед Сорока рассказывает, что и фигурой и обличаем генерал в своего деда пошел.
— Гляжу я, братцы, — замечает Сергей Иванович, — много здесь наших сверстников. Не счесть! Пожалуй, их тут, под березками, поболее, чем осталось в живых…
Да, много их тут, стариков, возле которых я набирался мудрости. Все меньше и меньше великих людей в Дивном. Конечно, со временем народятся и придут другие им на смену, но какими бы они ни были великими, таких уже не будет.
Неожиданно над головами притихших дедов каркнул ворон, резко, оголтело. В иных глазах метнулся испуг, но тут же все зашевелились, заговорили громко, словно спеша избавиться от наваждения. Генерал и все его дружки далекой молодости гуськом потянулись к выходу. Хоть, может, и по-настоящему он великий человек, герой, а сердце-то, наверное, как у всякого, дрогнуло от вороньего вскрика, и, как всякому, ему подумалось с грустью о бренности бытия.
А мир вокруг все тот же, неизменно молодой и веселый. Незнакомые парни гоняют по большаку грузовики и тракторы. Откуда-то доносится девичья песня. И, как во все времена, на улицах, играя, гомонят ребятишки. За домами, насколько хватает глаз, изумляя живописностью холмов и долин, простирается засиненная легкой дымкой родная земля, беспечальная, цветущая, вечная.
10
На другой день вечером у генеральской родни были прово́дины. Чтобы не томиться в тесноте да в духоте хаты, столы накрыли во дворе под зеленым навесом из дикого винограда. Недостающих скамеек и стульев понабрали у соседей.
Пришел я не к самому началу. Поредели тарелки с закусками, поубавились горки сотового меда. Как и следовало ожидать, все мои великие люди были здесь: Хныч и Рюх, Немко и Ваня-Сибиряк, дед Сорока, Федя-Бедя, Сергей Иванович, бабка Игруша, Охремкин, Бубила, еще несколько их сверстников. И вся родня в сборе. И адъютант здесь. И машина у ворот стоит. И только нет самого генерала. Я спросил: «А где же Иван Михайлович?» Кажется, только тут и заметили, что за столом его нет. Даже удивились: «Куда же он делся? Только сейчас тут сидел. Баян вон приготовил».