Ох люди, люди, ничтожество вам имя в большинстве! То восторг и каждение[128] «Александру Васильевичу»[129], то «Антону Ивановичу»[130], воспоминание о знакомстве и встречах, даже иногда о родстве с ними, то ликование и бесконечные звонки в мою квартиру, то вдруг все исчезнут, никого нет… Все забыли, кто это такие «Александр Васильевич» или «Антон Иванович».
Когда Деникин покатился от Орла назад, а у Юденича тоже ничего не вышло, я сразу поставил крест, надежда рухнула окончательно. Наталья Алексеевна Остроградская ездила по делам своей квартиры в Петроград и вернувшись рассказывала, что там полный разгром и чтобы мы ни на что не надеялись. Я стал думать, что же теперь будет? Как продолжать жить и как помочь России? В это время мой несчастный сын Алеша, несколько месяцев назад выпущенный из тюрьмы, был еще с нами.
Но дома у него создался такой ад, что он рвался из Москвы. Он выучился бухгалтерии, служил одно время в отделении Сберегательной кассы. Мог бы устроиться впоследствии на каком-нибудь конном заводе; я устраивал потом множество молодых офицеров на такие должности. Но повторяю, он рвался из Москвы, подальше от своей жены и ее бабушки. Он хлопотал, и его устроили помимо меня, с помощью А. М. Зайончковского; на службу по доставке лошадей и покупке седел для какого-то запасного полка.
Он уехал, кажется, в Борисоглебск, приезжал на несколько дней как-то. Вскоре его коммунистическое начальство стало настаивать, чтобы он принял полк. Ясно, что для них было важно иметь в Красной армии моего сына. Он отбояривался как мог, но безумно боялся, что его упрямство может меня погубить. Решающую роль сыграл генерал Зайончковский, сам будучи начальником штаба одной из красных армий, он уговорил его принять полк.
Все это мне рассказывал бывший вахмистр Конно-гренадерского полка, который на красном фронте оказался его адъютантом, а потом вернулся в Москву. Он говорил мне, что, когда оказалось, что полк посылается на фронт, сын мой сильно мучился вопросом: как идти против своих? Он сказал всем: делайте кто что хочет, перебегайте к белым, уезжайте в Москву, на все я смотрю сквозь пальцы, ничего не вижу. Лично мне остается только пустить себе пулю в лоб, так как за мной, в Москве, в плену у красных мой старик – больной отец.
Затем вскоре оказалось, что помимо его воли этот полк оказался в плену у белых. Я больше ничего не знаю. Я уж писал в своей автобиографии, что мне рассказывали множество версий о его дальнейшей судьбе: то он умер от тифа, то бежал с группой конногренадеров в Константинополь, то по личному приказу Деникина был расстрелян белыми. Верного я до сих пор ничего не знаю. Одно полагаю правдоподобным, что в живых его нет, иначе так или сяк дал бы весточку о себе за все эти долгие годы.
Когда в советских газетах было напечатано, что его расстреляли белые, я не поверил. Мне рассказывали даже, что какого-то преступника расстреляли с его документами, чтобы дать ему возможность служить у белых, не подводя меня, хотя бы под другой фамилией. Я и это допускал. Но, чтобы Антон Иванович Деникин, так много мне обязанный, не разобравшись в обстановке, не зная тех мук, которые мы все, оставшиеся в Советской России, переносим, велел расстрелять моего сына – этого я не допускал, не верил!..
Но прошли годы, я прочел его очерки русской смуты, убедился, как он меня ненавидит… За что? Теперь я думаю, что все возможно… Возможно и то, что, убив несчастного Алешу, он озлился на меня. Это тонкая психология, я не берусь разбираться в этом, но в душе моей теперь что-то говорит, что и это возможно… Но если это так… Деникин упустил из виду одно: такого рода вещи не прощаются. Господь все видит и все разберет… И я не завидую ему.
Дети умершего брата Бориса болели, голодали, продавали что удалось спасти от расхищения, что уцелело, ютились где-то на задворках своего бывшего имения, иногда я их видел. Помнится, летом 1919 года стали съезжаться другие мои племянники и племянницы. Первым появился мой племянник Борис Николаевич Брусилов[131], сын моего самого старшего сводного брата. Мы получили письмо из одного из лагерей.
Оказалось, что он был арестован в Петрограде и его привезли в Москву. С той же партией был привезен и мой сослуживец по 14-му армейскому корпусу генерал-лейтенант Д. В. Баланин[132]. Жена тотчас же пошла в этот лагерь, понесла передачу. И начала свои обычные хлопоты. Их скоро выпустили, и они стали нас навещать.
Борис Николаевич, человек с очень трудным, неуживчивым характером, скоро уехал на Украину, а оттуда в Польшу, и больше я его не видел. Сестра его, Варвара Николаевна Шинкаренко, глубоко несчастная женщина; спасла ее вера и церковь. Один сын ее был убит во время войны, другой пропал без вести, а мужа[133] ее расстреляли еще, когда был убит Урицкий[134].
Это удивительная логика: еврей студент убивает еврея Урицкого, а за это расстреливают русских генералов. Шинкаренко был военный прокурор Владивостокского суда. Потом приехали с разных концов России В. У. Доливо-Добровольский (капитан 2-го ранга) и жена его, моя племянница, дочь младшего, давно умершего моего брата Льва[135]. Она приехала с маленьким сыном Левушкой после страшных мыканий, претерпев всевозможные тяжелые препятствия на Кавказе и в Крыму. Рассказов самых трагических, потрясающих, со всех сторон было без конца.
Весной 1919 года Остроградские уехали в Петроград и у нас освободились две комнаты. Сейчас же это стало известно (доносы дрянных завистливых людишек играли большую роль), прискакали какие-то люди, рабочие и военные, подняли целый скандал, почему я тотчас же не дал знать об освободившихся комнатах. А я и не знал, куда и кому надо об этом заявлять. Особенно бушевал какой-то толстый рабочий с очень наглым лицом, когда я ему указал на освободившиеся комнаты и прибавил:
– А в этих я сам живу со своей семьей.
– Ну, положим, вы будете жить там, где вам укажут, не рассуждайте!..
Он так закричал, что я опешил. Это был первый и единственный раз, когда русский человек, рабочий, был таким нахалом относительно меня. Но нужно сказать, что его сейчас же другие его товарищи угомонили и оставили меня в покое.
Вселили нам какого-то комиссара, с нелегальной супругой и ее матерью. Он, вероятно, был конюхом когда-то у графа Рибопьера, так как рассказывал мне, что бывал на скачках с лошадьми в Париже. Грубый, наглый, пьяный человек, с физиономией в рубцах и шрамах. Он говорил, что был присужден к смертной казни за пропаганду среди солдат на Юго-Западном фронте еще в 1915 году, а я отменил смертную казнь и заменил ее каторгой.
Теперь он, конечно, большая персона, вхож к Ленину и т. д. Вот уж можно сказать, что отменил ему смертную казнь себе на голову. Пьянство, кутежи, воровство, драки, руготня, чего только не поднялось у нас в квартире, до сих пор чистой и приличной. Он уезжал иногда на несколько дней и возвращался с мешками провизии, вин, фруктов. Мы буквально голодали, а у них белая мука, масло, все что угодно бывало. А главное, спирту сколько угодно.
У нас холод бывал такой зимой 1920 года, что лед откалывали от стен у калориферов. Топка давно прекратилась. У них была поставлена железная печка и дров было сколько угодно. Мы замерзали и голодали. Все наши переживания повседневной жизни не стану описывать, ибо они подобны у всех остававшихся в России русских людей. Они описывались много раз и до меня, в особенности талантливо и верно у Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус.
Но, в противовес всем тяжким примерам, хочется не забыть чего-либо отрадного, человечного, что испытывали мы не раз. Сейчас мне вспомнилось, как сестра Лена заказала крохотную печурку какому-то эстонцу. Он очень дешево с нее взял и когда принес печурку ей и увидел меня рядом в комнате, в полушубке, в валенках и папахе, то на другой же день притащил и для меня железную печку большого размера, но ничего с меня не взял.
Он говорил, что служил матросом на «Полярной звезде». Больше я никогда его не видел. Не могу без улыбки вспоминать, как Лена и ее сослуживцы по архиву – восемнадцатилетняя Оля, шестнадцатилетняя Дуня и четырнадцатилетний Ваня, все советские «чиновники», раздобывали где-то на задворках бывшего штаба какие-то доски, поломанную мебель и тащили к нам для топлива. В шутку это называлось «Архив идет».
У кого ножка от ломберного стола, у кого сломанная табуретка, у кого доска от скамейки, – и всегда веселы, несмотря на похлебку из хвостов селедок и черствую, зеленоватую корку хлеба. У этой бедной девочки Оли отец умер вскоре, буквально от голоду, а у нее самой развилось острое малокровие. Моя жена превратилась в щепку, ее сестра и брат также. Любимые собаки сдыхали от голода, одна за другой. Меня еле-еле подкармливали обманно, уверяя, что и сами едят.
Меня и самую маленькую собачку Мурзика общими силами кое-как питали. У этой собачонки даже была старая коробка от конфет, куда все крошки собирались, и это называлось «Мурзилкин паек». Тут познакомились мы с Владимиром Сергеевичем Воротниковым, о котором я буду дальше говорить подробнее, но и в то время от помог Алеше, как и многим офицерам помогал, и стал помогать и мне. Он и Владимир Васильевич Рожков присылали дрова.
Случайно встретившийся на улице и пришедший ко мне инженер, чех Ф. В. Павловский, оказывал много серьезных услуг. Собственноручно пробивал стены для железных труб. Когда спрятанные от обысков мои ордена и звезды в отдушине провалились в нижний этаж, он очень осторожно уверил всех нижних жильцов, что уполномочен властями пробивать стены, проверяя их в противопожарном смысле, и нашел-таки сверток с орденами. Железные печурки не могли обогреть больших комнат, но все же температура у брата Ростислава в комнате и у Лены была 2–4 мороза, а у нас с женой доходила до 5 теп