Мои воспоминания. Брусиловский прорыв — страница 86 из 100

Нас отвезли в Прагу в том же автомобиле, в котором утром везли к президенту.

В Праге мы еще были у В. И. Гирса, который собрал всех легионеров, бывших в нашу войну под моим начальством, чтобы дать им возможность повидать меня. Все эти генералы и офицеры стремились быть немедленно у меня.

Но Гирса уговорил их не делать этого, чтобы не обратить внимания прессы и вообще не делать шуму около моего имени. Для того чтобы понять все это, нужно вернуться на много лет назад. Дело в том, что когда я был главнокомандующим Юго-Западным фронтом и брал в плен сотни тысяч австрийцев, то среди пленных было много славян – сербов, чехов и т. д. Государь и генерал Алексеев формировали сербские дружины и оказывали им много внимания.

Когда же я захотел покровительствовать чешским дружинам, то Ставка стала препятствовать и даже выражать недоверие к чехам, так как они все-таки австрийцы. Я очень рассердился и отстоял своим поручительством чехов[178]. Это мало кто знал, но, вероятно, это проникло в ряды легионов впоследствии, так как я видел много доблести, храбрости, выдержки во время войны от этого народа, а спустя много лет теперь вижу благодарную память и внимание от всех в этой стране, даже от самых младших легионеров, служащих городовыми на улицах, издали узнающих меня и отдающих мне честь.

Дисциплина и выдержка у этих людей на славу. Итак, целый вечер, за вкусным семейным ужином, в кругу моих старых боевых товарищей-легионеров, для меня был очень отраден. Посветлело на душе от этого радушия и внимания.

В Карлсбад мы поехали на автомобиле Гирсы, любезно нам предоставленном. Нас сопровождал состоящий при министерстве иностранных дел д-р Полячек, очень милый и любезный человек. В Карлсбаде было сумрачно, холодно. После светлой, теплой Праги нам показалось очень жутко, было настолько холодно, что даже шел снег. Уехав туда, мы чуть было не лишились служб Страстной недели и Пасхальной заутрени, так как там не оказалось священника. Церковь была закрыта, колокола и позолота с куполов были сняты еще во время войны с австрийцами. Очень это было печальное зрелище. Мы вернулись на три дня обратно в Прагу, но уже по железной дороге.

Отговелись[179], были у плащаницы и у Пасхальной заутрени. И опять, и опять любопытные и недоброжелательные взгляды, опять странное впечатление от моего присутствия в толпе русских эмигрантов. Знакомых никого, и слава Богу – чересчур грустно было бы их видеть.

В большинстве слишком много реакционеров среди наших эмигрантов, и жить с ними я бы не мог. Они не двигаются. Стоят на месте, они несчастны в своей односторонности. Положение их так ужасно! Ведь жить на счет иностранцев вечно нельзя, в особенности на счет такой маленькой страны, как Чехословакия, у которой и без них много безработных. И многое множество их бедствует, тоскует по России, но не может вернуться. Где выход? Меня гнетет этот вопрос за них, за наших русских эмигрантов, которые меня не любят, но которые мне все-таки дороги, как осколки родной нашей бывшей России, попавшие в такой трагический тупик.


Глава 18

В Карлсбад приехал американец Крейн, о котором я как-то писал. Его дочь замужем за сыном Масарика, а младший сын служит секретарем при нем. Молодой Джон Крейн был у нас в Праге и немедленно телеграфировал отцу в Константинополь, где он в то время был, о нашем приезде. Этот необычайно добрый человек сейчас же приехал в Карлсбад, чтобы с нами свидеться. Мы были этому несказанно рады, в особенности сестра жены, Елена Владимировна, она очень любит и благодарна ему за то, что он в память их старшей сестры, умершей в Нью-Йорке, с которой был очень дружен, оказывает ей много внимания.

Во время голодухи нашей в Москве он посылал ей такую массу продуктов через АРА, что буквально спас ее, нас, наших друзей и родных. Кроме того, моя жена и ее сестра расплачивались с докторами, дантистами, портнихами все теми же продуктами, которые присылал Крейн. И теперь он приехал и сию же минуту стал расспрашивать, что́ нам нужно, упросил сшить себе и купить платье, обувь, белье – все, что нам нужно, на его счет.

Он и здесь, и в Париже много помогает русским, страстно всегда любил Россию, ее музыку, пение, церковную службу. Путешествуя без конца по всему миру, он 23 раза был в России, сдружился со многими людьми, гостил в имениях около Москвы и Киева. И теперь, со времени революции, усиленно облегчает жизнь многим пострадавшим русским людям. Он очень был дружен в Америке с патриархом Тихоном, со священником Александром Хотовицким и его женой Марией Владимировной. Он очень любит многих русских художников и музыкантов.

И теперь, здесь, как мы слышали от дочери президента Алисы Масариковой, он помогает ей осуществлять многие начинания ее в пользу эмигрантов. К нему в Карлсбад приезжали графиня В. Н. Бобринская[180] и княгиня Яшвиль, все по тем же вопросам. Мы постоянно приглашались им на обеды в его отель. Общество всегда было самое разноязычное, но всегда люди музыкального, художественного, литературного мира всех стран.

Но в этот вечер, когда у него были Бобринская, Яшвиль и дочь Масарика и много говорили о нуждах и жизни эмигрантов, он нас не пригласил. Конечно, это были хитрости моей жены, она просила его даже скрыть от меня, что они тут были. Не знаю, чего она боится. Но, впрочем, не она одна, ее поддерживали в этом и оба брата Гирсы и Крейн, и все. Они находили, что так как мне необходимо вернуться в Россию, то лучше с эмигрантами не видеться, чтобы большевики не могли придраться ко мне и сделать неприятность по возвращении в Россию.

Все это, может быть, и осторожно, и умно, но я очень сердился в этот раз на мою жену. Она утверждала, что доктора мне предписывали полный покой, а что эти разговоры меня страшно волнуют, и оправдывалась без конца.

Я очень сожалел, что из всех гостей Крейна я русских, кроме сына художника Васнецова, никого не видел, и не по своей вине, и нахожу это очень для себя обидным. Мне нечего бояться большевиков, я ничего против них не затеваю, но лица своего не терял и не хочу терять.

Теперь пришло время, когда пора и мне сказать свое слово (прежде чем умереть), пусть хоть будущая Россия знает, что если я не мог действовать, то всеми своими поступками показывал, что́ я думаю и чувствую. Я хочу, чтобы знали, как я ждал, что Россия проснется внутри, что нарыв должен созреть и прорваться. Что извне никакими интервенциями ничего не выходит, что хирургически уничтожить этот слишком глубокий нарыв невозможно.

Когда оскорбляли мощи святых, разгоняли монастыри, я все ждал и мучился вопросом: когда же, наконец, народ очнется?! Или его подменили, это не наш русский, верующий народ, или я ошибался в нем? Не знал его? Я хочу, чтобы знали, что теперь, в 1925 году, я увидел свою ошибку, я понял, что́ такое происходит в России. Если бы я знал, что большевики укрепятся, будут преследовать религию, объявив атеизм своей официальной религией не на пустозвонных плакатах только, как при Керенском, как я это думал в начале революции, – то, конечно, я не стал бы мешать полякам, а напротив, помог бы этому христианскому народу в чем только смог бы!

В то время я еще не понимал, что революции нашей, русской, уже нет, что не она нас прихлопнула окончательно, а дело нахлынуло совсем иное: всемирная борьба антихристианская, желающая уничтожить весь свет Христов во имя тьмы сатанинской. Совершенно для меня ясно, что не только многие большевики, но и множество евреев решительно не знают, в каком тупике очутились, на кого работают![181]

Кто-то верно сказал, что большевики очутились в темной прихожей того большого антихристианского движения, которое ими руководит, и они сами не знают, кто дает им свои директивы. Не знаю и я, масоны это или сам сатана! Я понял только теперь вполне, как прав был Сергей Нилус[182], как глубоко и верно судил Шмаков, предупреждая нас об опасности. Незадолго до своей смерти, когда я еще был на фронте во время империалистической войны, а жена моя была в Москве, он, больной, задыхающийся одышкой, влез к ней на третий этаж и принес свои книги с трогательной надписью для меня; он просил жену мою переправить мне их, просил вникнуть в глубочайшее значение для России тех фактов и выводов, о которых он говорит в своих сочинениях.

Жена благодарила его, исполнила его просьбу, переслала мне его книги, мне было тогда некогда их читать, да и, кроме того, я давно, по сложившемуся в русской интеллигенции мнению, считал его юродивым и не снисходил до чтения его книг. Старый безумец я, как и безумна вся наша интеллигенция. Мы, сами мы сделали то, что погубило Россию. По беспечности, по глупости и по многим другим причинам, но мы сами все это подготовили. Особенная вина на нас, верующих людях, ибо неверующие – те не понимали многого, а мы, христиане, должны были понимать, «что близко, при дверях»[183], что творится около нас.

Мережковский совершенно прав, утверждая, что либеральная, атеистическая наша интеллигенция и большевики-коммунисты имеют точку соприкосновения, равнозначащую и одинаковую в смысле вины перед Россией, ибо разрушали церковь, веру в народе одинаково. Теперь я только понял, какие мы все были преступники, что вовремя не прислушались к Нилусу и Шмакову. А главное, не придали им вовремя того значения, какое следовало. У меня были завязаны глаза, я считал долго русскую революцию народной, выражением недовольства масс против старого порядка, которым сам был недоволен и оскорблен.

Теперь я прозрел… Это всемирная борьба белой и черной магии, вопрос, поставленный ребром обо всей христианской культуре всего человечества! Гонение на церковь, на лучших духовных лиц, развращение детей и юношества, искусственная прививка им пороков, приучение детей к шпионажу (в школах выспрашивание у малолетних, есть ли дома иконы, ходят ли родители в церковь, вспоминают ли старину?), разрушение семьи… Это все русскому рабоч