Мои воспоминания. Часть 2. Скитаясь и странствуя. — страница 24 из 41

И словно этого мало - самый маленький выпал из люльки, висящей, по тогдашнему обычаю, под потолком на верёвках. Люлька висела высоко над полом и ребёнок упал и ушиб возле глазика лобик, который сильно опух. Больной тифом ребёнок страшно мучился.

Меламед и прислуга, жившие у нас, бежали из усадьбы домой из страха перед тифом. Я остался совсем один. Хоть и был при нас пастух со своей женой, но у них достаточно было работы со скотиной, и я их в глаза не видел.

Ни в одном из окружающих местечек не было доктора, только убогие фельдшера. В трёх верстах от Кошелева, в Берёзе, был, правда, фельдшер-специалист по имени Яков-Йосл, которым я и пользовался. Отправляясь за ним, я был вынужден оставлять всех моих больных на маленькую глупую шиксу.

Я был очень плаксив и по дороге к фельдшеру заливался всю дорогу горькими слезами. Хорошо ещё было, если я заставал фельдшера дома. И как падало моё сердце, если мне говорили, что он - на вокзале, где у начальника станции лежит больная сестра. Я, запарившись, бегу на вокзал.

"Яков-Йосл,- плачу я крупными слезами, - будь милостив, едем в Кошелево, моя жена и дети умирают! Будь, Яков-Йосл, милостив!

Но Яков-Йосл не трогался с места. Он должен, говорит, ждать до двенадцати часов. Откуда-то приедет доктор. Надо быть на месте, когда явится доктор. Хоть плачь в голос - не поможет - начальство с ним не расстанется, как с каким-то сокровищем.

Чего стоят слёзы. Я телеграфировал докторам, а однажды послал извозчика в Кобрин за доктором, с которым вместе должен был приехать и Яков-Йосл. Я также искал какую-нибудь еврейку для ухода за больными.

Заполучить еврейку, которая согласилась бы со мной ехать, стоило мне больших мучений, так как во всех окрестных местечках было известно, что в Кошелеве из-за болот свирепствует тиф.

Я усадил еврейку в коляску и побежал в лавочку чего-нибудь купить. Еврейка в коляске уснула и во сне увидела не больше не меньше, как себя, умирающую в Кошелеве. Встала не жива, не мертва, и тут же бросилась бежать домой. Подхожу к бричке - нет никакой еврейки! Еду домой без фельдшера и без еврейки.

Приезжаю домой и застаю жену и детей, лежащих в жару, а маленький лежит с опухшим лицом и страшно стонет. На столе белеет какая-то бумага. Что такое? Жена написала завещание в типично женском стиле и языке. Заглядываю туда.

"Гвалт!!!"- Кричу я громко. В завещании - она не больше не меньше, как указывает, на ком я должен жениться.

"Гвалт!!!"

Кроме завещания, жена ухитрилась остричь волосы - пригласила кого-то, и тот остриг ей волосы, так как она не хотела умереть грешницей - замужняя женщина не должна носить волосы.

На столе белеет завещание, а у постели жены валяются её красивые чёрные волосы.

Я крутился, как помешанный, как сумасшедший. "Что будет?" - Сверлило в голове.

В этом ужасном настроении сочинил я грустный и печальный напев и им укачивал больного тифом, лежащего с высокой температурой выпавшего из люльки ребёнка. Даже сегодня, припомнив этот напев, я чувствую, как холод мне пронизывает всё тело.

Так я качал ребёнка, напевал и всё время подбегал к другим больным, которые стонали каждый в своём углу.

Вечером приехал фельдшер Яков-Йосл с доктором из Пружан, а часа через два - доктор из Кобрина.

Но докторам нечего было делать. Что они могли поделать с тифом? Посидели два часа, поели шкваркок, попили чаю - что ещё? Я дал каждому по сорок рублей, и они с миром уехали. Не вызвать доктора - было страшно. Поэтому я вызвал, но поскольку помочь они не могли, это оказалось совершено лишним. Ничего больным они не прописали. Велели давать какую-то мелочь, уже не помню что. Помню только, что самовар не переставая кипел. Я всё время плясал вокруг больных и укачивал ребёнка своим напевом.

Я видел, что кроме меня, помочь больным некому. Я был один. А есть и пить надо - чтобы беречь силы. Чтобы на ногах держаться. Скрепя сердце я ел и пил.

Съел пару десятков засоленных гусей и две больших миски грибов. Ел механически, как машина. Не мог оторваться. Но совсем не спал, абсолютно. Ребёнок не давал. Всё время ныл и стонал. Всю ночь я сидел и качал ребёнка, и страшные мысли сверлили мозг.

У жены был сильный жар. По ночам она вскакивала с кровати и кричала:

"Иду в лес!"

Приходилось хватать её за руки, а она изо всех сил рвалась в лес. С большим трудом укладывал её в постель, держа одной рукой, чтоб не соскочила, не вырвалась, а другой - качал люльку.

Но я не выдерживал. Было слишком тяжело, слишком ужасно.

И я телеграфировал в Киев. Но никто оттуда не приехал. Также и из Каменца. Меня бросили. Обо мне забыли. И я с болью думал о бабушке. Была бы жива бабушка Бейле-Раше, она бы тут же прилетела. Ничто на свете её бы не удержало, и уж наверно она бы привезла кого-то из детей мне на помощь и в утешение.


Глава 14


Стало получше. – Гости.– Отец с сестрой.– Дед.– Папиросы.– Шум. – Договор с крестьянами. – "Братцы, идёт!" – Черняхово.– Помещичий пёс. – Жена пана Шемета.– Дочь.– Дочь бежит с любовником. – Как пан Шемет сделал себе состояние. – Скандал с дочерью. – Она просится домой.– Тяжёлая сцена у ограды. – Конец Шемета, его семьи и состояния.


До сих пор не понимаю, как мог я выдержать целый месяц такого ужаса - без сна, среди тяжёло больных, в пустынном волчьем углу.

Далёкие и немногочисленные соседи боялись приехать ко мне в усадьбу навестить больных, даже мужики сторонились моей усадьбы. Что такое тиф - они, как видно, понимали. Была тишина, кругом стояло тяжёлое, плотное, полное угрозы молчанье.

Жене и детям стало немного лучше, но потом опять вернулась температура, а самый маленький мне разрывал сердце своими стонами. Но самый маленький скоро умер, и ещё скорее его забрали - чтобы больные не увидели, не узнали.

И как раз, когда больным стало лучше, стали откликаться на мои телеграммы, и явились первые гости. То есть, как раз тогда, когда они были мне не очень нужны. Приехали втроём - отец и сестра с братом. Но я был такой усталый, что у меня в голове мутилось, и оставив всё на гостей, я только и делал, что спал.

Отец сразу уехал, а остальные остались на две недели. Потом приехал в гости дед, и меня до сих пор огорчает, что я ему не угодил специально купленными для него папиросами.

Дед курил миллеровские папиросы - за десять копеек десять штук. В то время это были почти самые дорогие папиросы, которые курили богачи. Конечно, они были лучше нынешних, ведь табачные листья, стоившие тогда восемьдесят рублей пуд, нынче стоят четыреста. Также и налог тогда был меньше.

Меня убедил мой лавочник купить сто папирос за рубль, по его словам самые хорошие - много лучше миллеровских. Я себя дал уговорить и их купил. Но дед просто отшатнулся, попробовав первую.

Это меня как-то глубоко и тяжко огорчило. Дед у меня, женатого, - первый раз в гостях, а я ему купил плохие папиросы!

Потом все мои гости уехали, и я остался в прежней тишине, в прежнем молчании. Но это мне больше не мешало. Наоборот - покой мне был сладок, приятен, я очень, очень в нём нуждался, и в семь - восемь часов вечера шёл спать и спал со вкусом и без просыпа до восьми-девяти часов утра.

Я всё никак не мог прийти в себя.

Через несколько недель началась работа в поле. Мне надо было купить все семена для посева - хозяин есть хозяин, ничего не поделаешь. Надо пахать, бороновать, вывозить навоз. Но тут у меня была просто нужда во всём. Чтобы вывезти навоз, требовалось сто телег - так же, и ржи для посева у меня не было.

Болезнь, домашний госпиталь вытянули из меня 500-600 рублей. Ловчить и крутиться в денежных делах, как делают в нужде другие евреи - я никогда не пытался. Я даже не знал, как просят кого-то о беспроцентной ссуде. А тут- приходится покупать овёс, ячмень, горох и картофель - а купить не на что.

К моей тысяче кошелевских казней прибавилась ещё одна. В конце зимы стали телиться коровы, и из-за дороговизны сена скот так подешевел, что на телят совсем не было покупателей. Кому теперь нужны телята? Хоть бери и отдавай почти даром. Пришлось мне самому заколоть всех телят, и даже хуже - самому и съесть. Горе такой еде!

Постепенно, постепенно прошла зима. Тяжело и лениво двигалась, словно против воли, словно сопротивляясь. Но у весны - сила, и зима ушла прочь, как тяжкий сон, после которого облегчённо вздыхают.

После Песах я снова, как в прошлом году, заключил договор со всеми жителями деревни. Но в этом году я не хотел отдавать деревне большой луг за ту цену, как в прошлом. Я хотел сто двадцать рублей за год вместо ста, и мы никак не приходили к согласию.

Мне сообщили, что все крестьяне выгоняют по ночам лошадей на луг, и те едят мою траву. И как-то раз я в двенадцать ночи поехал посмотреть, правда ли это. Надо быть на стаже - ведь это пахнет большим убытком.

И придя, встретил полную деревню крестьян, вместе с лошадьми. Пасут себе во всю, а тот самый Фёдор, дрянной мужик, о котором я уже писал, во всё горло орёт:

"Братцы - идёт!"

Все вскочили на лошадей и быстро скрылись. Я остался стоять, как выпоротый. Только назавтра поехал в Пружаны, за пять вёрст от Кошелева, к мировому судье с иском против всей деревни, двадцати семи хозяев, которые пасут своих лошадей каждую ночь на моём лугу.

Крестьяне тут же получили повестки: явиться в Пружаны на суд. И уже назавтра ко мне явились все мужики уладить дело о луге. После долгих переговоров дали мне сто десять рублей плюс двадцать семь косарей. Не знаю, откуда взялось во мне мужество, куда делся страх и ужас перед большой, злой и чуждой массой мужиков? Иные мне позже озабоченно замечали, что игра эта даже опасна: такой, как Фёдор, может в порыве ненависти просто убить на месте. Надо быть осторожным.

Летние работы прошли на этот раз лучше. Больше было порядка, чем в прошлом году.

Мне это доставило удовольствие лишь на минуту, и снова я стал тосковать по Хаскале, по книгам, и снова мне стало жалко своей молодости, пропадающей среди мужиков.