Но хаперы, со своей стороны, тоже не терялись. Они брали с собой ломы и железные палки, и в доме начиналась настоящая война. Кровь лилась рекой, дрались из последних сил, и на чьей стороне было больше силы, та и побеждала. Естественно, что чаще побеждали хаперы.
Если молодого человека хватали, ничто уже не могло помочь. Это могло дорого стоить. Хаперы ставили на карту свою жизнь – либо они брали, либо убирались покалеченные.
Матери рекрутов в большинстве умирали от горя, отцы и жёны оставались калеками после домашней битвы. Крики и вопли семьи достигали неба. И главное, ты имел уголовное дело за сопротивление полиции, за убийство, за драку железными прутьями и т.п.
Людей сажали в тюрьмы, судили, они беднели. Прежде богатые семьи вконец разорялись. Но никого не удивляло, что семья готова жертвовать жизнью и имуществом, чтобы спасти сына от солдатчины. Все тогда хорошо знали, какие жестокие испытания приходилось вынести солдату за двадцать пять лет службы.
Помню, как у нас стояло полроты солдат, и я мог видеть, как идёт николаевская служба.
Солдат муштровали на базарной площади, и если солдат не так хорошо обращался с ружьём или не так хорошо стоял, то унтер-офицер крутил ему ухо или нос, лупил без жалости, и мне казалось, что ухо и нос остались у унтер-офицера в руке. Или он так жестоко бил солдата железным прикладом, что тот сгибался вчетверо и аж становился синим.
Пороли жестоко, у всех на глазах, за малейшую провинность. Розги были каждый день свежие, только что нарезанные в лесу и принесённые в город. И каждый удар такой розги вырывал полосу из тела.
У Мошки в корчме, помню, остановился офицер, настоящий убийца. Это был красивый дом с большим овином, куда могли въехать несколько телег
У Мошки всё было сдано офицерам. В овине пороли солдат. Хорошо помню розги, каждый день слышались их удары. Иногда пороли одного солдата, иногда – троих за раз. А после порки, когда мы, дети, пробирались в овин, земля была пропитана кровью.
Раз офицер запорол трёх солдат до смерти. Он приказал дать по пятьсот ударов, и на восьмидесятом-девяностом ударе они умерли. Сам офицер стоял и кричал: «Покрепче, покрепче!» А если офицер сказал «пятьсот», то и должно быть пятьсот. Двое секли, а один считал удары.
Солдатский хлеб был грубый, чёрный, без соли, без вкуса, невозможно было его взять в рот. Офицеры хорошо жили, вовсю воровали у солдат, которым не давали мяса, а если уже давали, то это была костлявая падаль. Офицеры всё продавали: выдавали подрядчикам квитанции, что получено от них столько-то муки и столько-то мяса, но на самом деле не получали и трети продуктов. Солдаты регулярно были смертельно голодны и потому большинство воровали, и никакие розги не помогали, так как они были голодны, измучены недостаточной и плохой едой, битьём и розгами. Видя эту тяжкую, горькую жизнь николаевских солдат, с долгими, трудными годами службы, неудивительно, что члены семьи готовы были жизнью пожертвовать, лишь бы не отдать своё дитя чуть не навсегда в такие жестокие руки.
Система «хватания» с помощью посторонних хаперов тоже продержалась не больше двух лет, пока не увидели, что она бесполезна и не отменили её. Каждый город стал отдавать солдат только из своих жителей, а не со стороны. Но так как многие жители проживали не в своём городе, а в чужом, то от каждого города посылались хаперы, чтобы хватать своих жителей. При этом на деле происходило жульничество. Города давали имена тех, кто у них не был записан, кто не был записан нигде, и их хватали как записанных и сдавали в солдаты. Города также вписывали в реестры много лишних имён. Тут тоже было жульничество, и очень простое. У каждого еврея бывало тогда, по большей части, по два-три имени. Например, кого-то звали Яков-Йосл-Лейб. И один получал паспорт как Яков Минц, второй – как Йосл Минц, третий – как Лейб Минц, а четвёртому просто выдумывали имя. Так жил еврейский мир в России до 1874 года.
Если в солдаты сдавали тех, кто не уехал, таких ещё надо было поймать. Сам человек был не обязан являться. Но если уже схватили, то всё пропало. Можно понять доходящие до драк жестокости, происходившие между семьёй рекрута и хаперами. И трудно представить, какие железные сердца надо было иметь хаперам. Они были отвратительнее нынешних палачей. Постоянно приходилось бить, забивать – и плач отцов с матерями, сестёр и братьев и всей семьи, все те душераздирающие сцены – их ни на волос не трогали.
Хапер Арон-Лейбл в глазах людей был чем-то вроде зверя. На лице было написано: убийца. Его страшно ненавидели. Им пугали детей, он служил для всех примером всего самого безобразного. Желая кого-то покрепче обругать, говорили:
«Вылитый Арон-Лейбеле».
Такое оскорбление было трудно простить.
Я уже рассказывал, как по-детски воевал с «хаперами» – по своему почину - от отвращения, от того, что не мог на это смотреть. Вот ещё один случай:
Помню, что однажды я и ещё несколько мальчиков стояли у дома магида. Вдруг видим – мимо со странной поспешностью бежит столяр Довид. Я тут же понял, что за ним охотится Арон-Лейбеле, чтобы схватить и отправить в солдаты. Так оно и было: тут же за ним следом мчался Арон-Лейбеле. Совершенно инстинктивно, лишь по внутреннему побуждению, я ринулся вперёд и подставил ему подножку. Он упал и раскровянил себе, как свинья, нос. Мальчики разбежались, а я стоял и кричал:
«Арон-Лейбеле, чтоб ты умер насильственной смертью!»…
Он встал и вытер текущую из носа кровь своим большим, грязным платком. Мне он не посмел сказать ни слова, но доложил обо всём отцу. Отец мне отпустил оплеуху, приговаривая:
«Он-таки Арон-Лейбеле, но ты ему подножку ставить не должен».
Дед постепенно совсем отошёл от городских дел, только если требовалось вмешательство исправника, то кто-то из городских старейшин приходил и просил его тому написать. И исправник делал всё, о чём дед просил.
А во время набора семьи попавшихся рекрутов всегда приходили к бабушке Бейле-Раше и плакались перед ней, прося её повлиять на мужа, чтобы освободить рекрута. Они не шли ни к сборщику, и ни к кому из старейшин и не плакались перед ними - только перед бабушкой. Потому что знали, что хотя Арон-Лейзер не вмешивался в дела набора и даже не знал, кого назначили взять в рекруты, но если он скажет, что того рекрута, которого уже взяли, надо освободить, его тут же освободят без разговоров; и вместо него пойдёт другой. Такое уже бывало, поэтому к ней и шли плакаться, и она просто не имела сил жить.
Глава 10
Заставье. – Большие споры. – Клятва. – Надувательство. – Борьба деда. – Мир. – Помещики и крестьяне. – Порка крестьян.
Молодое поколение жителей Заставья выделялось как большие интриганы. Им хорошо жилось, были они богатые, грубые и ни в чём не знали нужды. Заводить в городе интриги стало для них чем-то вроде спорта.
Они не могли не завидовать тому, что Арон-Лейзер со всеми детьми так широко живёт с аренды, не могли допустить, чтобы Арон-Лейзеру было так хорошо, и за аренду он почти не платит; и незадолго до приезда помещика Осеревского задумали настоящую компанию - явиться к Осеревскому и пообещать ему три тысячи рублей в год вместо тысячи двухсот, которые платит Арон-Лейзер. Для подкрепления - ведь знали, с кем предстоит бороться – к компании примкнули все наглецы, все буйные, заключив между собой союз, и так усилились, что приготовились отобрать аренду насильно: рискнуть всем своим состоянием и даже пролить кровь, лишь бы отобрать у Арон-Лейзера аренду.
Узнав об этом, дед поехал к исправнику и сказал, что хочет быть сборщиком. Исправник тут же поехал в Каменец, забрал печать и книги у сборщика Б. и передал деду. И дед принялся за дело. Во-первых, он послал десятского забрать у «оппозиции» из Заставья кастрюли, подсвечники и часы – всё, что у них только найдётся, и даже постели – то, чего отбирать не было права. Но кого дед слушал? Исправник-то был на его стороне. Потом он нашёл старые долги, которые оставались за городом и потребовал заплатить всю сумму зараз. Он также обложил каждого такими большими выплатами, что многие не смогли справиться. В городе поднялся большой шум и люди убедились, что с Арон-Лейзером бороться очень трудно. Кстати, и они себя с ним вели не совсем честно: хотели ни за что ни про что отобрать аренду.
Послали к Арон-Лейзеру раввина – просить ради мира в городе отказаться от должности сборщика, а они, со своей стороны, поклялись всеми возможными клятвами не перекупать аренду. Дед вовсе даже не желал мира, но мой отец и дядя Мордхе-Лейб, а также и дед Юдл с бабушкой Бейле-Раше – все настаивали, что надо идти на мировую.
Было решено, что вся та публика, что считала, что надо перекупить аренду - всего, как подсчитал дед по записке, человек семьдесят, должны поклясться в большом бет-мидраше, при талесах и китлях[112], каждый с книгой Торы в руке, при звуках шофара и при горящих свечах - что они больше не будут причинять деду неприятности. Это была одна из самых торжественных клятв.
Помню, как весь город пришёл в старый бет-мидраш. Людей на улице вокруг было – как градом насыпано. Дед явился, когда «оппозиция» уже была в сборе. Поклялись, как постановил дед. В той же клятве было сказано, что не только они, но никто вообще не должен обращаться к Осеревскому, чтобы перекупить аренду. Наутро дед послал письмо исправнику, что отказывается от должности сборщика. Исправник, который прекрасно знал обо всём, согласился.
Но деда всё-таки обманули. Когда пришло время и приехал Осеревский, жители Заставья привели двух евреев из Белостока, которые к нему пришли и дали за аренду ровно тысячу восемьсот рублей.
Явившегося к нему деда Осеревский спросил:
«Дашь тысячу восемьсот?»
«Дам», - сказал дед.
Евреи тут же подняли цену:
«Две тысячи четыреста рублей!»
Но Осеревский на это ответил:
«Для меня не играют никакой роли несколько сот рублей. Пусть аренда останется у прежнего арендатора. Он уже так давно её держит, и пусть держит, пока я жив»…