Мои воспоминания. Книга первая — страница 3 из 3

ГЛАВА 1«Роман жизни»

Я имею полное основание так озаглавить данную главу. Наш роман с Атей Кинд, начавшийся тогда, когда нам было по шестнадцати лет, протянулся на всю жизнь — если не считать периода в два года (1889–1891), в течение которых между нами продолжалась размолвка. Подобное постоянство — явление довольно редкое, особенно в наше время, и потому оно требует и некоторого объяснения. Но как объяснить то, что два существа взаимно подходят друг другу? Они точно предназначены одно другому, они друг другу нравятся и духовно, и нравственно, и физически, и это «нравление» сохраняет в течение многих десятков лет свой неизменный характер и силу. Недостатки каждого и некоторые, не всегда удобные странности без труда прощаются или игнорируются, а иные из них даже, пожалуй, чем-то пленяют и служат вящим средством притяжения! Несомненно, подобные избирательные средства существуют в природе! В нашем же случае это оказалось чем-то особенно выдержанным. Если не опасаться сойти за человека, страдающего преувеличенным самомнением, то можно утверждать, что нас вела какая-то «Верховная сила», иначе говоря «милость Божия» — в чем, впрочем, внутри себя ни я, ни Атя никогда не сомневались.

Рассказывать во всех подробностях, как все произошло, как мы отметили друг друга и как развивался наш роман, я не стану. Тому мешает порой известное «веление вкуса». Но если бы я был романистом, я бы использовал этот материал, этот столь долгий и чудесный опыт, чтобы создать весьма занимательную повесть, в которую оказались бы вплетенными всякие эпизоды и элементы, похожие на те, что составляют прелесть знаменитых любовных историй, начиная, скажем, с «Дафниса и Хлои». Но вот я не романист, никогда и не пытался стать таковым, совершенно же обойти эту главную сторону моего существования я в своих воспоминаниях не вправе, ибо «все оттуда пошло» и все вокруг этого сплеталось. А читатель пусть сам добавит многое, о чем я умалчиваю. Ведь у каждого, пожалуй, были в жизни минуты полного, предельного счастья — так пусть он о них здесь и вспомнит. Что же касается тех, кого вовсе обидела судьба и кто ничего подобного не испытывал, тех едва ли может вообще заинтересовать эта часть моего рассказа, и им я советую эту главу и несколько следующих просто пропустить.

С той, кому суждено было стать моей подругой жизни, я впервые встретился в 1876 году на бракосочетании моего старшего брата Альбера со старшей сестрой Ати Марией. Новобрачным было около двадцати четырех лет, мы же были совсем малышами — нам было всего по шести лет. Однако я, как в тумане, помню у алтаря церкви св. Екатерины, а потом на дому только что повенчанных (где, по желанию родителей невесты, произошло добавочное благословение лютеранским пастором), я помню среди толпы взрослых девочку в белом платье, с белым бантом в темных волосах, очень дичившуюся и конфузливую. То была Атя. И она со своей стороны утверждает, что заметила меня. Однако нас тогда не познакомили, официальная же обстановка мешала детям приступить к каким-либо играм.

Некоторое время спустя я стал получать известия об этой девочке из уст ее отца, почтенного Карла Ивановича Кинда, который в течение зимы 1877–1878 года давал мне уроки фортепианной игры. Вероятно, для того, чтобы вызвать во мне соревнование, он часто говорил, что младшая его дочка — моя сверстница — далеко ушла вперед сравнительно со мной и безошибочно исполняет те пьесы, которые мне казались непреодолимо трудными. Помнится, что то были попурри из любимых тогда опер — «Марты» и «Вильгельма Телля». Изредка я и встречался с этой самой Атей, то в городе у ее сестры — моей bell-soeur, то на дачах, снимаемых Альбером в Парголове или в Петергофе. Приблизительно с 1880 года я стал дружить с ее старшим братом Володей, но мне не помнится, чтобы Атя принимала участие в наших забавах. Зато до странности отчетливое воспоминание о ней врезалось мне в память летом 1881 года, когда я как-то забрел на кушелевской даче в тот милый домик с колоннами, который снимал в том году Альбер. Там я застал такую картину: у большого тройного («венецианского») окна, выходившего на заросший лопухом двор, сидела спиной к свету девочка (то была Атя), занятая чтением вслух, тогда как две ее сестры тут же что-то шили. Книга была толстая и русская — то была тогдашняя новинка — «Братья Карамазовы». Я тут же присел и стал слушать, но, как ни старался что-либо понять, я так ничего и не понял из этого набора слов. Через десять минут я попробовал прервать это нудное занятие и заманить Атю в сад. Неподалеку все еще было удивительно подходящее место для игр — то был пустырь, где еще недавно стояла большая дача, но дача сгорела, и на месте ее торчали одни только обломки стен и лежали в беспорядке почерневшие бревна. Тут так удобно было прятаться и играть в любимые мои игры — в прятки, в «палочку-воровочку» и т. п. Атя готова была последовать моему приглашению, но жестокосердая сестра, заинтересованная чтением, не пожелала отпустить ее (да еще с таким шалуном, каким я тогда слыл), и бедная девочка должна была, чуть не плача, продолжать читать, тоже ничего не понимая из читаемого.

У Марии Карловны это вообще было в обычае, чтоб ей вслух читали. Мне казалось это особенно удивительным, когда она заставляла кого-либо читать во время ее ежеутренних упражнений на рояле. При этом она ухитрялась очень внимательно следить за всеми происшествиями рассказа. Случалось и мне служить ей таким лектором. Разучивая без устали какой-нибудь особенно трудный пассаж Шопена или Листа, Маша все же успевала делиться своими впечатлениями от чтения, а при каком-либо комическом эпизоде она разражалась смехом.

Проходят еще года два без того, чтоб Атя и я как-либо выделяли друг друга при встречах, но самые эти встречи все более учащаются. Тому главным образом способствует моя все крепнущая дружба с ее братьями — особенно с Володей, который был старше Ати на полтора года. Но изредка имя этой младшей сестры моей bell-soeur упоминалось в разговоре моих домашних. Запомнилось (почему запомнилась именно эта беседа из тысячи других?), как однажды за вечерним нашим чаепитием сам папочка, перебирая и характеризуя разных знакомых дам и девиц, вдруг задался вопросом, будет ли и третья из Киндов такая же хорошенькая, как обе ее сестры, и при этом он еще шутя высказал предположение, что эта девочка может с нами еще и породниться. Мамочка запротестовала и нашла, что в этом подростке ничего нет привлекательного, с чем и я тогда согласился, но тут совершенно неожиданно заступился синьор Бианки. Обыкновенно после воскресного обеда он сразу удалялся и до чая не досиживал, на сей же раз он почему-то застрял (возможно, что это были близкие к моей конфирмации дни, когда он с таким рвением вступил в роль моего второго крестного). И вот, с какой-то необычайной горячностью он заявил: «Вы не правы, сударыня, девочка чертовски привлекательна, да простит меня Бог, — уверяю вас, она будет иметь еще больший успех, чем ее сестры!»

«Ай да святоша, ай да аскет Бианки, — подумал я, — какой у него глаз!» В тот момент я, впрочем, не был поражен такой аттестацией, но впоследствии я не раз вспоминал о ней — следовательно, она затронула во мне какие-то мне самому неведомые струны. Эти слова приоткрыли мое внимание на то, что было прелестного в этой девочке, как раз вступавшей в неблагодарный возраст, который немцы прозвали Backfischalter, а французы l’age ingrat.

Обладала ли впрямь Атя Кинд тем, что Бианки назвал столь малохристианскими словами (чертовская привлекательность), мне теперь трудно судить, но действительно, тринадцатилетняя эта девочка уже тогда начинала покорять сердца, и даже сам ее зять — мой братец Альбер — не раз не то в шутку, не то всерьез изъяснялся ей в любви. Запомнилось мне и то, как он, бросив другие занятия, сам, ввиду готовившегося костюмированного бала, принял усерднейшее участие в изготовлении для Ати наряда, олицетворявшего Музыку. Белое ее платьице было испещрено вырезанными из золотой материи и нашитыми нотными знаками и ключами, а талию охватывал пояс, изготовленный самим Альбером и изображавший клавиатуру. Напрасно, глядя на себя в зеркало, Атя, чуть не плача, пробовала протестовать. Альбер упорно отстаивал свою идею (он ее заимствовал из какого-то модного журнала), вертел Атей, как куклой, прилаживая булавками разные составные части, причем она то и дело вскрикивала от уколов. Он вообще пребывал в каком-то трансе костюмерного творчества. Мне стало очень жаль эту милую девочку.

Летом того же 1883 года я стал почти ежедневно встречаться с Атей, так как ее родители наняли небольшую дачку в деревне Бобыльске близ Петергофа. (Это дачное место у самого берега моря как раз тогда открыл Альбер и снял там большую дачу, сдававшуюся внаем рыбаками.) Мои родители предпочли остаться в городе: папе было трудно оторваться от своих служебных дел, мамочка жаловалась на усталость, и переезд на дачу ей представлялся чем-то непосильным. Вот я и оказался на все лето гостем моего брата, получив в свое полное распоряжение большую комнату в верхнем этаже. От дачи Альбера до дачи Киндов было не более двух минут ходу, и естественно, что вся детвора и молодежь из Альберовой дачи заходила за своими родственниками и тащила их на прогулки; это были Володя, Петя и Атя Кинды, которые приходили на Альберову дачу, где их ожидали всякие развлечения: игры в крокет, морские купания и прогулки в компании. Надо при этом заметить, что у Альбера и Маши постоянно были гости, преимущественно морские офицеры, что там иногда музицировали и в то же время завязывались всякие романы и флирты (последнее слово стало тогда входить в моду). О нашем увлечении морским спортом, точнее говоря, греблей, я уже рассказал, но о той затее, в которой выразился «пароксизм», до которого я с Володей тогда дошли, я еще не упоминал, припасая этот рассказ для данной главы.

Затея эта представляла нечто крайне нелепое, однако мы в этот ребяческий бред поверили, что лишний раз показывает, что мы, несмотря на рост и на исключительную скороспелость, были настоящими детьми. Решено было обзавестись собственной лодкой, приладить к ней каюту и пароходные колеса (которые мы рассчитывали двигать руками), и на этом «Наутилусе» мы должны были совершить далекое путешествие, поднявшись вверх по Неве до каналов Мариинской системы, а там добраться и до самой Волги! Теперь у нас было поглощающее занятие и в дождливые дни, когда приходилось сидеть дома. Мы изучали карты, чертили планы за планами нашего корабля и составляли подробный инвентарь всего, что нам понадобилось бы взять с собой. При разработке проекта плавания естественно входило и все то, что касается питания, и тут для нас стало очевидно, что необходимо будет взять с собой и какую-нибудь даму, которая варила бы нам уху (непременно уху, а не иной какой-либо обыкновенный суп; рыбу же мы ловили бы сами) и вообще вела бы хозяйство. Ближайшей к нам по возрасту дамой и была Атя, которая с радостью дала нам свое согласие, согласия же родителей мы собирались испросить только перед самым отъездом, точно и впрямь таковое могло бы быть получено.

Но весь этот чудесный план развалился, когда оказалось, что на постройку одной каюты и колес были бы потребны средства, далеко превосходящие все наши сбережения и все, на что мы могли еще рассчитывать. Да и самой лодки у нас не было. Правда, хозяин дачки Киндов, милейший чахоточный Яков Морин, рабочий с казенной гранильной фабрики в Петергофе, попробовал нам сосватать лодку какого-то своего приятеля, однако один вид этого суденышка, осиротело лежавшего килем вверх в рощице, позади дворца Марли, произвел на нас столь невыгодное впечатление, так мало соответствовал нашим грандиозным планам, что и я, и Володя совсем приуныли, и абсолютная несбыточность наших фантазий вдруг стала для нас очевидной. Ничего не говоря друг другу, мы оба тут же отказались от них. При этом болезненнее всего я ощущал тогда именно то, что не состоится та очаровательная идиллия, о которой я стал было очень мечтать, и что наше совместное в течение многих, многих дней сожительство с Атей, такой простой, веселой и милой девочкой, не состоится!

Более всего в Ате мне нравилась именно ее совершенно особая, абсолютно искренняя, неподдельная простота. Она вообще очень мало походила на всех других знакомых девочек и барышень. Не похожа она была (ни чертами лица, ни душой) и на своих сестер. Обе они, особенно Соня, были большими любительницами до пересудов, Атя же, при всей своей наблюдательности, никого никогда не «разбирала» (эту черту она сохранила на всю жизнь), а в общем была удивительно ко всем благожелательна. Охотнее всего она откликалась на темы художественные, музыкальные, литературные, но и это без намека на какое-либо желание блеснуть.

Притягивала меня к Ате еще и ее любовь к животным — особенно к кошкам и к собакам. Один из первых отчетливых образов ее, отпечатавшихся у меня в памяти, остается именно в соединении с огромным серым котом Васькой, которого Атя прямо обожала и который платил ей тем же. Я вижу ее в день переезда Киндов на дачу, как она, одетая в черную бархатную кофточку и в красную шотландскую (еще короткую) юбку, бережно, как ребенка, несет этого тяжелого зверя от дачи Альбера и Маши, где новоприбывшие только что позавтракали, на свою дачу. И все же ни в это лето, ни в течение еще двух лет я и не думал влюбляться в Атю. Мое сердце к тому же было занято другим романом, точнее, другими романами, среди которых один был главным. Атя мне просто нравилась как собеседница и как веселый, чуждый всякой жеманности, товарищ по играм.

Но вот, в один какой-то прекрасный день весны 1885 года, Атя, к моему собственному удивлению, понравилась мне по-иному. И что особенно странно, она понравилась не сразу сама по себе, а как-то «через Цукки», а именно через тот портрет итальянской балерины, который появился на страницах популярного журнала «Нива». В этот портрет, задолго до того, как я увидел Цукки в натуре, я действительно влюбился. Мне казалось, что представлено совсем юное существо и полное воплощение женственности (таких слов я тогда не употреблял, но чувствовать я их вполне чувствовал). И странно, это воплощение вовсе не отвечало какому-то моему «основному идеалу красоты». Ни овал лица, ни соотношение черт между собой, ни чуть китайский постав глаз, ни слишком большой рот не были похожи ни на мадонн Рафаэля, ни на нимф Прюдона, ни на головы знаменитых античных статуй! Не было в этом лице и ничего сладковато-миловидного. И все же лицо этой откинувшейся назад, чуть склонившей голову к правому плечу особы, кокетливо поглядывающей на зрителя, казалось мне прелестнее всех Венер и Диан! А влажный полуоткрытый рот сулил столько бесконечного счастья! Вглядываясь в этот рисунок, напечатанный среди текста на странице нашего почтенного семейного журнала, я буквально закипал страстным волнением. Эта девушка манила меня и казалась такой близкой! И что же — в тот только что помянутый майский день знакомая с детства Атя Кинд почудилась мне до странности тождественной с этим портретом — точно именно с нее и рисовал художник Вилье (не наш Михаил Яковлевич Wyllie, а какой-то Villiers, чужой — парижский). И что было особенно удивительно, и взгляд у давно знакомой девочки, тогда как раз быстро превращавшейся в девушку, мог быть таким же улыбчивым, робко и настойчиво зазывающим!..

В тот весенний день я зашел проведать друга Володю, но не застал ни его, ни его брата Петю, ни родителей, а прислуга была занята в кухне на другом конце квартиры. Атя одна была дома и была занята приготовлением к близкому школьному экзамену. Одета она была совсем по-домашнему, а окружали ее всякие наименее подходящие для романа предметы: учебники, словари, тетради и чернильный прибор. Да и пальцы Атя были замараны чернилами. Зато в открытые окна кабинета Карла Ивановича, избранного Атей, чтоб лучше сосредоточиться (она числилась среди лучших учениц своего класса), в эти окна, выходившие на самый поэтичный петербургский пейзаж — в одну сторону на Поцелуев мост, в другую — на канал, окаймляющий грандиозное здание «Новой Голландии», вливалось дивное полуденное солнце, в лучах которого и самые банальные предметы приобретали неожиданно искрящуюся жизненность и приветливость.

Атя не сочла нужным скрыть, что она рада моему приходу. Это ее отвлекало на несколько минут от заучивания тех премудростей, которые считались необходимыми для образования девиц в такой образцовой школе, какой справедливо слыло наше немецкое училище св. Петра. Меня же эта неожиданная встреча (наедине!) с девушкой, вообще мне крайне симпатичной, настроила сразу на совершенно особый лад. Тут-то мне и показалось, что я стою перед живым и каким-то милым, дышащим радостью жизни оригиналом портрета Цукки. Это меня наэлектризовало и подзадорило. Я принялся шутливо балагурить, рассказывать всякую чепуху, Атя же от всей души смеялась, а когда она смеялась, то становилось еще более похожей на «свой портрет»! Ее свежие, очаровательной формы ярко-алые губы открывались над рядом сверкающих белизной зубов, а в зеленоватых, чуть китайских глазах бегали искорки — «чертики». Это было до того прельстительно, что я не в силах был удержаться, чтобы тут же не попытаться этот рот поцеловать. Но Атя, не переставая смеяться, ловко увертывалась, причем в этой манере «ставить меня на место» не было ничего напускного, никакой ложной стыдливости и не было ничего для меня обидного. Однако экзамен надлежало сдать чуть ли не в следующее утро, Ате было некогда продолжать такую игру, и она, все еще смеясь, ускользнула в соседнюю гостиную; когда же я бросился за ней, она ловким движением оттолкнула меня, прошмыгнула обратно в кабинет, кинула мне еще прощальный поцелуй и вслед за тем повернула в замке ключ. Я покинул Киндовское обиталище, как пьяный… Однако тогда наш флирт на этом эпизоде и прервался. Я уехал на дачу, где меня ждало продолжение моего «главного» романа.

Позже, в то же лето, я увидел в натуре, на сцене театра божественную Вирджинию, а в середине июля покинул вовсе Петербург, отправившись с родителями гостить в имение к сестре под Харьковом. Должен тут же прибавить, что живая, настоящая Цукки хоть и очаровала меня танцами и мимической игрой, оказалась вовсе не похожей на свой портрет в «Ниве»!..

По возвращении из Малороссии случилось так, что я в первый же вечер отправился в Петергоф, в Бобыльск, и увидел там Атю; но увидел я ее на сей раз в самой неожиданной обстановке. Я попал прямо на генеральную репетицию какой-то пьесы, которую Мария Карловна, охотница до домашних спектаклей, решила поставить, для чего была сооружена в глубине сада довольно большая сцена, прислоненная к дровяному сараю. Что это была за комедия, я не помню, роль же, которая была поручена Ате, была самая незначительная — она изображала горничную «в хорошем доме», и лишь раза три за весь вечер она появлялась, что-то докладывая. Но вот ей удивительно шло простенькое серенькое ситцевое платьице, белый передник и белая наколка на волосах; реплики же она подавала не как другие любительницы — без малейшей аффектации, просто, свободно и весело.

На этой естественной веселости я настаиваю. Быть может, это не вполне отвечало требованиям хороших манер (позже, когда наш роман стал общеизвестным, я от некоторых своих близких, критически к нему относившихся, слышал такую фразу: «У нее золотое сердце, но дурные манеры»), но как раз такое отсутствие всякой позы и жеманности, такое простодушие и такая чудесная искренность было тем, что мне более всего в Ате нравилось. Весь ее стиль был своеобразный. Самая ее веселость вовсе не походила на веселость других знакомых девиц и дам. Были среди них и очень смешливые, но если они и веселились иногда весьма бурно и громко, если и смеялись до упаду, то под этим всегда сквозило желание обратить на себя внимание и пленить. Совсем иначе у Ати. Она никогда ничего не разыгрывала, а если и не была чужда кокетства, то сказывалось это очень просто, как нечто самое естественное и прямо стихийное.

Своему веселью она отдавалась всей душой и без всякой задней мысли. Могла она быть временами и «задирой», даже дразнилой, за что ее прозвали Neckvogel (пересмешник — титул, унаследованный затем нашей дочерью Еленой), и, например, оба брата Ати из-за этой черты ее побаивались. Особенно доставалось Володе. Остро, но без малейшей злобы она подмечала смешные черты этого вечно в кого-нибудь влюбленного юноши (тоже большого весельчака), и доставляла себе особое удовольствие, когда ей удавалось его сконфузить. Конфузился же он удивительно мило и простодушно. Его полные щеки заливались румянцем, он заикался, путался, не сразу находил нужные слова, чтобы парировать удары, и приобретал при этом совершенно потешный вид. Должен покаяться, что и я тогда не щадил своего друга. Сказать кстати, я никогда не видел, чтоб Атя ссорилась с ним, да и вообще с кем-либо из своих домашних.

На самый спектакль, состоявшийся на следующий день, собрался весь Бобыльск, да и из Петергофа и Ораниенбаума подъехало немало народу. Сад Альбера был, как водится, иллюминован цветными фонариками, развешанными по деревьям, а в стороне, на берегу, был устроен буфет, среди которого красовался бочонок настоящего мюнхенского пива «Lowen», подаренный соседом по даче, богачом-фабрикантом Сан-Галли. Несмотря на свою скромную рольку, Атя произвела наилучшее впечатление, причем я тут же из разговоров молодежи узнал, что она и во время моего отсутствия успела отличиться как актриса в более ответственной роли — морской царицы в феерии «Flick und Flock», в которой участвовала вся детвора и несколько бобыльских женомов (т. е. юношей). Восторженно мне об этом рассказывал, между прочим, Эрнст Грубе, молодой человек, несколько претенциозный и надменный. Я сразу понял, что он «тронут» Атей Кинд, и почувствовал тогда некоторый укол, хотя сам еще вовсе не собирался завоевать ее сердце. Позже я узнал, что Грубе даже успел объясниться в любви, но Атя, начинавшая уже привыкать к своим победам и не придававшая им ни малейшего значения, только высмеяла неудачливого жениха, который, жестоко обиженный, сразу и «отъехал».

В начале осени, очень скоро после спектакля в Бобыльске, я поступил в гимназию Мая. Памятуя тот позор, что я претерпел весной, когда меня не допустили в казенной гимназии к экзаменам, я ревностно отнесся к своим школьным занятиям. Новая обстановка, новые товарищи, новые учителя и все в целом производило очень приятное впечатление. Некоторые же предметы меня заинтересовали по-настоящему. Но тут же вскоре наступил бурный фазис моего увлечения Цукки, — главным образом в заглавной роли балета «Дочь фараона». Я не пропускал ни одного представления и каждый раз впадал в какое-то восторженное неистовство. Вполне разделял мое безумие мой верный театральный спутник Володя Кинд. Тогда же проснулась во мне и страсть прозелитизма. Я всех гнал на спектакли Цукки и торжествовал, когда ряды ее поклонников пополнялись. Своим энтузиазмом я заразил не только бабушку Кавос, склонную приходить в восторг от всего итальянского, но и брата Леонтия, до той поры вовсе не интересовавшегося балетом. Леонтий так зачастил на балетные спектакли с Цукки, пренебрегая обожаемой итальянской оперой, что вызвал даже ревнивую тревогу в своей супруге. (Эта тревога особенно обострилась после памятного банкета, данного в честь божественной Вирджинии родственником Марии Александровны, почтенным балетоманом И. И. Ростовцевым. После роскошного угощения, тут же в столовой была импровизирована сцена. Прибавлю здесь, что опасения моей belle-soeur за верность мужа были совершенно напрасными. Вирджиния, казавшаяся при свете рампы, в костюме и гриме, обольстительно юной, являла вблизи довольно поблекший, помятый вид. Неприятно поражал и ее грубоватый, чуть сиплый типично итальянский голос. В последнем мне случилось удостовериться, когда как-то, по окончании спектакля, я присоединился к компании юношей, возглавляемой грандиозным Степой Лалаевым, и мы отправились гурьбой к дому, в котором проживала Цукки, дабы ее там встретить, когда она приедет из театра. Снимала она меблированное помещение совсем близко от театра, на Офицерской, — и мы успели туда добежать за четверть часа до того, как пожаловала сама дива. И тут, к моему недоумению, вышла из кареты вовсе не пленившая нас только что дочь фараона, а крохотная, густо намазанная и набеленная, укутанная в какие-то шали дама. Она чуточку задержалась, чтобы раздать нам несколько роз из гигантского букета, который она держала в руке, произнесла несколько приветливых слов, после чего сразу впорхнула в дверь подъезда, а нам оставалось только глазеть на засветившиеся окна нижнего этажа и догадываться, кому бы принадлежали те тени, которые моментами шевелились за тюлевыми занавесками.)

Обыкновенно мы сидели с Володей в задних рядах кресел, но иногда на спектакли Цукки брались нашей семьей ложи, и тогда они набивались, несмотря на протесты капельдинеров, до отказа. То были те любители, которые, кто по нерадению, кто по неудаче, не успевали заручиться собственными местами — спектакли Цукки делали полные сборы, и публика буквально осаждала кассу.

С этой самой поры произошел перелом всего петербургского общества в отношении к балету. Балет перестал быть каким-то предосудительным зрелищем — «голоножием для развратных стариков» или забавой детворы… Огромный Большой театр, часто до того времени пустовавший на балетных спектаклях, теперь, благодаря Цукки, заполнялся до последнего места.

Несколько раз побывала с нами в таких ложах и Атя, причем ее неподдельный детский восторг от Цукки значительно способствовал нашему сближению. Атя, как и ее братья, была и до того большой любительницей балетных зрелищ и успела перевидать едва ли еще не большее число их, нежели я. Однако только теперь, по ее словам, у нее открылись глаза, только теперь она поняла, до какой высоты и силы может дойти балетная драма и до чего трогательной может стать балетная героиня. Очаровывала нас тогда и музыка «Дочери фараона» — в общем грубоватая и наивная, но местами не лишенная колоритности и даже поэзии — ведь автор ее, Пуни, был талантливейшим человеком, к сожалению, разменявшимся на всякую, иногда и очень вульгарную, дребедень. Через несколько спектаклей я всю музыку «Дочери фараона» уже запомнил довольно точно и мог играть ее на рояле у себя дома или у Киндов. Часто я играл ее по просьбе Ати, и звуки музыки способствовали тому, чтобы с особой четкостью возникали в воображении полюбившиеся образы. Когда же был приобретен клавир «Дочери фараона», то и Атя сама стала играть по нему, что нас окончательно очаровывало, и мы доходили до каких-то экстазов, а также до попыток самим представить те или иные сцены и танцы. Надо помнить, что Володе было семнадцать лет, мне и Ате — пятнадцать и шестнадцать, а Пете тринадцать лет.

Ничто так не сближает людей, как общий восторг, как то, что один встречает в другом какое-то подтверждение и углубление собственных ощущений. Постепенно и незаметно для себя, на этой почве наши отношения стали переходить от товарищеских к дружеским, а там стало обнаруживаться и то, что мы питаем друг к другу и более нежные чувства. Еще до конца этого многозначительного для нас 1885 года произошло наше первое объяснение, и произошло оно в самый сочельник в квартире Альбера и Маши. Но то не было объяснением словесным. Обыкновенно елка у моего старшего брата устраивалась — не так, как у нас, вечером 24 декабря, — а ранним утром 25-го, еще до восхода солнца (что, кстати сказать, получалось довольно своеобразно и таинственно). Но на сей раз было решено, что елка будет зажжена для взрослых после того, что малые дети будут уложены ровно в полночь, после чего нас ожидало обильное, как всегда у Альбера и Маши, угощение. Но до полночи оставался еще час, заняться чем-нибудь было трудно. И это ожидание показалось всем ужасно нудным, и поэтому все постепенно разбрелись по углам, расселись — кто по диванам, кто по кушеткам, кто по креслам, все стихло, а иные и просто заснули. Я же с Атей оказались рядом (едва ли случайно) на угловом диване, но и мы молчали, однако не потому, что вздремнули, а потому, что эта близость и вся эта обстановка торжественного ожидания настроили нас на совершенно особый лад. Мы как бы чувствовали, что совершается в нас и для нас нечто, имеющее первейшее значение, мы подошли к тайнику, который должен нам открыться.

Едва сдерживая свое волнение, я протянул руку в сторону Ати и дотронулся до ее руки. И не только я не встретил отпора, но пальцы ее сомкнулись на моих… Так мы и продолжали сидеть рука в руку, в полном молчании и в каком-то блаженном оцепенении, и я ясно чувствовал, что происходит нечто, что надлежит запомнить на всю жизнь, что нам суждено впредь идти вот так — рука в руку — и что это будет хорошо. Мне представилось тогда же, что состоялась наша помолвка и что с этого момента я должен считать Атю своей навеки нареченной. Что такие мысли могли зашевелиться в голове пятнадцатилетнего мальчика — вполне естественно, но что все в дальнейшем так и случилось, как тогда наметилось, это довольно-таки удивительно. И еще удивительнее, что наш роман вовсе не потек ровным непрерывным потоком, что через три года мы разошлись и сделали все возможное, чтобы забыть друг друга, и, однако, мы все-таки снова соединились и вот по сей день живем душа в душу в полном смысле этих слов. (Увы, с тех пор, что были написаны эти строки, обожаемая моя подруга жизни покинула меня — 30 марта 1952 года.)

Через два дня после альберовской елки, в день рождения почтенной матушки Ати, у Киндов состоялся бал — точнее то, что французы называют вечер с танцами или еще менее почтительно — танцулька. Тут я увидел ту, с которой я считал, что помолвлен, во всей прелести вечернего туалета. Несмотря на то, что Атя была еще почти девочкой и в ее сложении замечалась некоторая незрелость, та легкая диспропорция, что свойственна вообще всем еще не вполне сформировавшимся существам, это нисколько не нарушало ее обаятельности и скорее подчеркивало ее. Все в этом готовом распуститься цветке сулило чудесное счастье…

На вечеринку к Киндам явилось немало народу. Тут были и старики — сослуживцы Карла Ивановича, оркестранты Большого театра, во главе со знаменитым в Петербурге корнет-пистонистом Вурмом, тут были и родственники разного пола и возраста, тут были и какие-то морские офицеры (большинство «стариков» сразу засели за карты), Володя же привел целый взвод своих товарищей по Petrischule. Атю, большую охотницу до танцев, эти юноши стали беспрерывно приглашать на кадрили, вальсы и мазурки. Я же и на этот раз не танцевал, хотя ноги так и просились под звуки задорной музыки пуститься в пляс. То был у меня род позы, но и на самом деле я никак не мог себе усвоить некоторые фигуры и па и боялся, как бы не напутать и не оскандалиться. В течение всего вечера я так и не выходил из кабинета Карла Ивановича, где был устроен буфет с массой сладких пирогов и бутербродов (слово «сандвич» еще не было в ходу) и с целым батальоном графинов прохладительных напитков. Сюда разгоряченную, запыхавшуюся и раскрасневшуюся Атю вводили ее очередные кавалеры. Она бросалась в кресло, я же поджидал ее со стаканом розового морса или белого миндального молока, который она с жадностью и выпивала. Глаза мои не могли наглядеться на ослепительную белизну ее декольте и на ее оголенные руки. Пользуясь тем, что мы на несколько секунд оставались одни (старики за картами не могли идти в счет — они были поглощены игрой), я даже попробовал поцеловать руку немного выше локтя, но получил легкий удар веера, впрочем, при ласково-смеющемся взгляде.

Следующей главой нашего теперь уже вполне наметившегося романа явился день Нового, 1886 года, оказавшийся одним из самых значительных и счастливых дней всей нашей жизни. Считая себя уже взрослым, я решил последовать общему, тогда еще царившему обычаю и объехать с визитами главных родственников и знакомых. Однако исполнению этого похвального намерения помешало то, что я начал свою экспедицию с Киндов, куда меня тянуло с неодолимой силой… Случилось и на сей раз так, что я застал одну только Атю дома, так как ее родители и ее братья разъехались — опять-таки с визитами. В свою очередь, Ате пришлось принимать визитеров, которые и потянулись длинным рядом. Значительное число их оказалось молодыми людьми, которые так усердно отплясывали три дня до того на балу. Дольше других застрял долговязый семнадцатилетний блондин Латышев. За ним установилась репутация настоящего сердцееда, и мне очень не нравилось, что он как будто имеет виды на Атю. На вечеринке он чаще других танцевал с ней и в минуты отдыха продолжал с ней разговаривать и шутить. Он был и старше меня, и выше ростом, а в его манерах была особая развязность, которая, как мне казалось, должна особенно нравиться. Атя же охотно отвечала шутками на его шутки, а то и заливалась смехом, когда Латышев сыпал какими-нибудь остротами. Но на сей раз он был, видимо, очень неприятно поражен моим присутствием и не пытался это скрыть. Я же прямо исходил от внутреннего бешенства. В воздухе назревала гроза. И тут помогла благоприятствующая нам судьба. Явилось еще трое учеников Petrischule… Им надо было спешить дальше по разным местам, они скоро снялись и увлекли с собой Латышева. Не успела, однако, эта компания скрыться за дверьми, как мы, точно по уговору, упали друг другу в объятия и так уж не расставались до следующего звонка и до нового посетителя. Дальше это превратилось, от одного визитера до другого, в своего рода обыкновение; когда же совсем стемнело, я с ужасом увидал, что уже шесть часов и что я сильно рискую получить порядочный нагоняй от папы, вообще ненавидевшего опоздание к обеденному столу. Пришлось оторваться от Ати.

Однако, как я ни летел по всей Никольской и по Театральной площади, я все же подоспел только к жаркому. Вернулся я с таким лицом, с такими кровавыми губами, что мамочка воскликнула: «Что с тобой? Откуда ты?» Не скрыли родители и своего недоумения, когда я сознался, что ни у одной тетеньки, ни у одного дяденьки я не побывал, а только все эти часы «прогуливался по улицам» на морозе.

Сразу после обеда я заторопился в театр. Шла «Тщетная предосторожность» — балет, недавно тогда возобновленный, в котором Цукки была изумительно хороша (она имела в «Тщетной» даже еще больший успех, нежели в «Фараоне»), и на сей раз я взирал на знакомую сцену III акта, где происходило любовное объяснение между Лизой и Коленом, с совершенно новым чувством. Ведь нечто подобное только что испытал я сам, и губы мои все еще горели от полученных поцелуев…

Что эта моя влюбленность была иного рода и несравненно более серьезна, нежели все предшествовавшие, доказывало именно то, что я в своем обожании Ати поставил ее на недосягаемый пьедестал. Она стала для меня святыней! Я даже в воображении не допускал каких-либо «слишком свободных» желаний в отношении ее. И это был я, испорченный, скороспелый мальчишка, до того только и мечтавший о всяких самых откровенных наслаждениях!

Характерным для этого настроения можно считать следующий запомнившийся случай. С начала нового года я повадился бывать у Киндов чуть ли не каждый день — то на пути из гимназии, то по вечерам, наспех приготовив уроки. Вообще же я вовсе не считал нужным скрывать свое чувство. Я гордился им. Немудрено, что все близкие и на моей, и на Атиной стороне вскоре узнали о нашем увлечении. Большинство ограничилось легким дразнением или намеками (у нас в доме вообще не было обыкновения очень откровенно, «по-российски» высказываться по таким вопросам). Но иначе отнесся к нашему роману М. К. Истомин, ставший к этому времени постоянным завсегдатаем дома Альбера и Маши. Как я уже говорил, Истомин был исключительным шармером, но большой деликатностью он не отличался и часто обнаруживал некоторую склонность к цинизму. Вот он однажды за завтраком и позволил себе сначала втихомолку дразнить меня, а потом громогласно провозгласить: «Да что говорить, всем известно, что Шура влюбился в Атю». Ничего особенно обидного в этих словах не было, но я отнесся к ним как к чему-то возмутительному и оскорбительному. В бешенстве я вскочил, хлопнул тарелкой по столу и покинул столовую, крикнув «на уходе» что-то уж совсем несуразное. При этом, однако, меня обозлило не то, что наша тайна раскрыта, а только то, что Истомин употребил такие опошленные слова, тогда как мое чувство было недосягаемой высоты.

И действительно, благодаря этим чувствам я весь тогда преобразился и, как мне казалось, очистился. Повторяю, дурных чувств и мыслей (до того времени мне очень свойственных) я и в намеках не допускал, если же они все же сами собой рождались и начинали меня преследовать, то я всячески прогонял и подавлял их, прибегая даже и к очень мучительным аскетическим приемам. Одной из самых жестоких среди этих мер умерщвления плоти было надевание на ночь рубашки, насквозь вымоченной в холодной воде! И это зимой и при открытой форточке! Уу, до чего это было неприятно! Да и опасно. Однако какие-то добрые силы берегли меня. Даже насморка я тогда не схватил. Лишь уж очень озадаченной бывала почтенная Ольга Ивановна, которая находила утром мою постель мокрой. Не могла же она допустить, что Шуренька, став взрослым, вернулся к привычкам самого раннего детства?

Впрочем, такие соблазны являлись редко. Для меня было достаточно проводить часы в Атином обществе, сидеть рядом с ней, гулять с ней! Зачем же было портить такое прекрасное блаженство помыслами и тем менее поступками, которые могли бы снизить мой идеал?..

В первые месяцы нашего романа мы оба еще были школьниками, но школы наши находились на разных концах города. Моя Майская гимназия помещалась на 10-й линии Васильевского острова, Атино же Петропавловское училище — в центре города. Одной стороной это древнее учреждение выходило на Большую Конюшенную, другой — на Малую. Тем не менее и несмотря на дистанцию в несколько верст, мне удавалось к моменту, когда кончались Атины занятия, оказываться на бульваре, напротив подъезда женского отделения Petrischule, и тут, улучив момент, когда Атя, простившись с товарками, направлялась домой, я подходил к ней и дальнейший путь (через часть Невского и по всей Большой Морской) мы уж проделывали вместе. О, как я бывал счастлив, когда, доведя Атю до ее ворот у Поцелуева моста, я слышал из ее уст ожиданный вопрос: «Не зайдешь ли?» И, разумеется, я заходил и застревал на несколько часов. Иногда, если и уроки Володи, также учившегося в Petrischule, кончались одновременно с Атиными, он присоединялся к нам, от всего своего дружеского сердца сочувствуя нашей любви, — благо и он в это время стал усиленно ухаживать за подругой Ати, Fraulein Janke — миловидной, но пустенькой блондиночкой. Присутствие Володи давало мне более благовидный предлог для продления наших прогулок, а также к тому, чтобы проникнуть в квартиру Киндов.

Нашим тогдашним прогулкам удивительно благоприятствовала погода. Чуть ли не в конце еще февраля наступили ровные ясные дни, а в марте — неслыханное дело в Петербурге — многие (и я в том числе) заходили без пальто! Особенно запомнился вербный торг, который тогда происходил вокруг Гостиного Двора и который в этом году выдался необычайно многолюдным и разнообразным. В Вербное Воскресенье мы целой компанией бродили несколько часов по торговавшим всяким вздором лавчонкам на открытом воздухе и, забрав целую массу всяких сладостей, поехали к Киндам угощаться. Я ехал с Атей на одном извозчике, на другом Володя с Fraulein Janke, на третьем Петя с сестрой Соней. Но пиршество это не обошлось без печальных последствий. Мы приналегли (больше всего я) на какой-то «китайский пирог» (род сухого варенья или маседуана из всяких засахаренных фруктов), и на следующий день я был болен и даже не смог совершить свое ежедневное посещение Ати.

Жизнь только что помянутой сестры Ати — Софьи в общем протекала совершенно отдельно от нашей. Она бессменно жила у сестры Маши и редко наведывалась в родительский дом. Однако как раз тогда Соня зачастила, и это, несомненно, из желания как следует все разведать о нашем романе, а может быть, и воздействовать на младшую сестру — зачем-де она себя так компрометирует с мальчишкой?! Толстушка Соня, бывшая на пять лет старше Ати, имела непреодолимое влечение к сплетням, к семейным интригам. Мы не доверяли ей и остерегались ее. Однако как раз теперь Соня сумела принять участливо-медовый тон и так ластилась к Ате, так была мила со мной, что мы поддались этому, и Соню пришлось принять в нашу компанию, а это естественно привело к первым недоразумениям и первым между нами размолвкам.

Здесь уместно сказать несколько слов о той обстановке, в которой разворачивался наш роман, о том Киндовском интерьере, в котором я теперь проводил все свое свободное от школьных занятий время. Семья Киндов, состоявшая из papa, maman, Ати и двух братьев — Володи и Пети, помещалась в четырех комнатах верхнего этажа левой башни той казармы флота, которая стояла в конце Большой Морской улицы, у самого Поцелуева моста. Одна из комнат киндовской квартиры служила продолжением передней и была полутемной — тут стояли шкафы и буфет, другая — спальней Елизаветы Ивановны и Ати, третья была довольно просторная гостиная, в четвертой помещался кабинет Карла Ивановича, в пятой спали мальчики. Из спальни Елизаветы Ивановны одна из трех дверей вела прямо на чердак, тянувшийся во всю длину здания казармы. Считалось, что там водились крысы необычайной величины, и эта молва прибавляла романтической жути этому огромному пустому помещению, стоявшему без всякого употребления…

Вообще же у нас всех трех, т. е. у меня, Володи и Ати, потребность в романтике была так сильна, что мы находили таковую везде, где только что-либо представлялось мрачным и таинственным. Так, например, «совсем как в средневековом замке» представлялось нам и нижнее сводчатое помещение, откуда начиналась лестница, приводившая в третьем этаже к двери квартиры Киндов. Но в самой этой квартире романтики не было — ни в залитой светом гостиной с ее белыми обоями и белыми тюлевыми занавесками на окнах, ни в соседнем с ней кабинете. Меблировка квартиры была непритязательная и ограничивалась необходимым, если не считать обязательного высокого зеркала в простенке гостиной, длиннохвостого рояля фабрики Мюльбах, стоявшего у одной из стен гостиной, и прислоненного к противоположной стене, крытого красным сукном дивана. Здесь же висели единственные две большие акварели Альбера, подаренные им в период ухаживания за Марией Карловной. Одна изображала деревенскую дорогу, ведущую к лесу мимо золотистой нивы, другая — летний вечер на Неве, с рыбацкой тоней на первом плане и с башнями Смольного монастыря за рекой. Остальная обстановка была утилитарного порядка — стулья гнутого дерева, ломберные столы, несколько этажерок, письменный стол Papa-Kind’a, буфет, много объемистых шкафов, большой открытый шкаф с книгами библиотеки. В Карле Ивановиче была коллекционерская жилка, но его собирательство не обладало какой-либо декоративностью, он собирал серебряные и золотые монеты, разложенные по коробкам и хранившиеся в ящиках под ключом его письменного стола. Показывал он свои сокровища лишь в экстренных случаях и не без торжественности. Надо прибавить, что вся квартира Киндов содержалась в безупречной, чисто немецкой чистоте, в ней ничем не пахло, все, начиная с полов, сияло и блестело… Стояло всегда ровное тепло, но ничто не манило к неге. Диван и стулья были жесткие, газовые люстры и лампы с белыми абажурами были высоко подвешены, на окнах висели белые кисейные занавеси. Ковры в гостиной и в кабинете в обыкновенные дни убирались и стлались, только когда ожидались гости. Впрочем, мы ничего этого не замечали, да и вообще, разве нуждаются в какой-либо внешней приятности молодые люди, поглощенные своими сердечными чувствованиями?

О чем же мы с Атей могли тогда вести наши каждодневные бесконечные беседы? Это теперь невозможно восстановить, но, во всяком случае, чаще всего мы обменивались литературными и художественными впечатлениями. Я был «начинен» всевозможным чтением, да и у Ати запас литературных впечатлений оказался не менее богатым; при этом, пожалуй, этот ее запас был более систематичным и однородным, основанным на примерном изучении классиков, особенно немецких. Правда, своей матушке Атя по вечерам, приготовив уроки, имела обыкновение читать вслух, но то была всякая фельетонная чепуха, вроде романов Габорио, Понсона дю Террайля или Поля Феваля, и это чтение вовсе не трогало Атю, это было лишь исполнением дочернего долга. Свою мать Атя любила страстно и была готова ей в угоду приносить и не такие еще жертвы. Что же касается самого Карла Ивановича, то на родине, в Саксонии, он принадлежал к семье, в которой культивировалась поэзия, и один из его дядей даже прославился как поэт, в особенности как автор либретто оперы «Фрейшютц». Естественно, что Карл Иванович пожелал иметь при себе под рукой и сочинения своих любимых авторов, каковые в добротных переплетах и заполняли полки высокого шкафа. Рядом с Шиллером, Гете, Кернером и Лессингом стоял и Шекспир (в немецком переводе, с теми иллюстрациями Джона Джилберта, которые я так часто разглядывал, забираясь и в библиотеку своего зятя М. Я. Эдвардса). Именно Шекспиром особенно увлекалась Атя и зачитывалась им так, как юные девицы обыкновенно зачитываются романами.

Но характерно для нее было то, что склонность к серьезному чтению не мешала ей по-прежнему обожать сказки. Одним из самых значительных духовных звеньев, нас связывавших, была именно наша верность детству, наша способность в любой момент как-то перенестись в другой, фантастический мир. Атя, превратившись из девочки в барышню, не только не отказывалась от своих прежних любимцев; напротив, именно на них был построен и образован весь ее вкус. Сказки братьев Гримм, Андерсена, Перро, госпожи де Бомон и д’Онуа помогли ей (как и мне) создать себе известную «меру вещей». На них лучше, чем на чем-либо «более серьезном», мы научились отличать подлинное от фальши. Связывало нас и то, что мы были скорее приверженцами всего западного, заграничного, русской же литературой (за исключением Пушкина, Гоголя и Тургенева) мы стали интересоваться позже. Однако многие чудесные русские сказки Атя знала со слов своей няни, которая, выйдя замуж за денщика Карла Ивановича, еще многие годы оставалась у них в доме в качестве прислуги. Еще большим мастером рассказывать сказки был сам этот денщик Яков, которого я довольно отчетливо помню и который производил самое уютное впечатление. (Кроме классиков, в библиотеке Карла Ивановича находилось полное издание «Жизни животных» Брема (Brehm’s Tierleben) и несколько объемистых исторических трудов. И теми, и другими Атя была способна зачитываться так же, как впоследствии ее любимым чтением стали всякие мемуары.)

Близко к литературным темам были театральные. Я уже рассказал о наших коллективных посещениях балетных спектаклей (мы не отставали друг от друга в нашем культе Цукки), но часто Атя бывала с сестрами и во французском театре. Еще раз напомню, что это было время, когда совершенно еще молодой Люсьен Гитри сводил с ума петербургскую публику. Рядом с ним на подмостках Михайловского театра подвизался и чудесный гротескный комик Hitteraans (стоило ему только появиться на сцене, как весь зрительный зал рушился от хохота), милый, легкий, веселый и естественно изящный Андрие (Andrieux) и характерный Жумар (Joumard) и корректнейший Вальбель (Valbel). К манерам последнего, к непогрешимой его одежде, к его говору старательно приглядывались и прислушивались все те, кто посещал Михайловский, театр, как своего рода школу настоящей парижской светскости. Несколько позже присоединился к ним Дюмени (Dumeny), отличавшийся ювелирной отделкой своих ролей, и очаровательная Лего (Legault), которую можно поставить рядом с Режан (Regeane). В ролях grande coquette и фатальных женщин незаменима была Lina Munthe, в ролях дам полусвета обольстительная Lender, одни плечи которой действовали зажигающим образом. Наконец, в ролях благородных светских женщин и трагических королев любимицей Петербурга была красавица Brindeau, в качестве инженю — начинали тогда свою карьеру прославившиеся впоследствии в Париже Леони Ян (Yahne) и Томассен (Themassen). Наконец, смешила до слез верная партнерша Хиттеманса «комическая старуха» Дарвиль (Darville). Когда давалась какая-нибудь буффонада, в которой участвовала она, Хиттеманс, «тихоня», «страдающий любовник» Делорм, очаровательный Андрие к курьезный Жумар, то можно было заболеть от хохота!

По этим спектаклям в Михайловском театре русская публика, пожалуй, более разносторонне знакомилась с французской драматической литературой, нежели это было возможно в Париже! Ведь репертуар возобновлялся каждую субботу, благодаря чему единственный наш французский театр заменял целый десяток парижских. Каждая там нашумевшая новинка была уже через несколько недель поставлена и мастерски разыграна у нас. В то же время туалеты актрис и актеров, их манеры, их говор служили настоящей живой школой паризианизма. О, до чего прелестен, интересен и поучителен был в те годы Theatre Michel! Я собирался написать в сотрудничестве с моим дорогим другом, князем П. А. Ливеном, целую книгу о нем, о тех вечерах, которые мы проводили в его изящном зрительном зале, отделанном оранжевым штофом и серебром, но, увы, этот проект вследствие кончины Ливена не состоялся! К шарму Михайловского театра надо еще прибавить, что в антрактах маленький, но отличный оркестр играл коротенькие пьески, преимущественно французские — Делиба, Визе, Годара, Массне, Оффенбаха и Лекока. К сожалению, уже к концу 80-х годов эту «музыкальную закуску» сочли за слишком старомодную и дорогую, и оркестр был упразднен.

В то блаженное время я мог бывать в Михайловском театре каждый вторник (и редкий вторник я пропускал), так как мы были абонированы пополам с дядей Костей на ложу во II ярусе. Но и Атя, со своей стороны, бывала здесь часто — обыкновенно в ложе своей сестры Маши, на еженедельных субботних премьерах. Когда нам пьеса очень нравилась, мы шли на нее два-три раза и тогда брали себе места в партере или в «сталях». Ах, какая милая, трогательная публика сидела именно в сталях — в этих недорогих местах «за креслами», откуда было все отлично и видно, и слышно! По большей части то были все французские гувернантки, старые девы — восторженные энтузиастские поклонницы Гитри, Вальбеля и Лины Мент. Там же была абонирована и милая «тетя Лиза Раевская», к которой надлежало непременно подойти в первом же антракте и которая то, задыхаясь от восторга, шептала «до чего сегодня хорош Вальбель», то изливала свое негодование на грубые неприличия, на сальности Хиттеманса, «Дарвильши» и прочих «шутов гороховых» (что не мешало нашей состарившейся институтке хохотать над теми же глупостями и гадостями до слез).

В русском театре я бывал реже. Виной тому было, пожалуй, то, что наши домашние не особенно долюбливали пьесы Островского, Крылова, Сухово-Кобылина, находя, что это уж слишком простонародное, уж очень «отзывается людской», что иное даже «дурно пахнет». Впрочем, как раз мама, вообще убежденная поклонница всякой правды, всего реального, как раз уважала русский театр, и ей вторила ее горничная Ольга Ивановна. Но вот настоящей компании мне для русских спектаклей не было, и сам я попадал в русский театр редко. Все же я счастлив, что я успел увидеть в те годы (приблизительно до 1890 г.) в самом образцовом традиционном исполнении и «Ревизора», и «Горе от ума», и несколько драм и комедий Островского с несравненной (хоть на мой вкус чуть вульгарной) Савиной.

Атя в отношении русского театра была счастливее меня. Мария Карловна была большой его любительницей и не пропускала ни одной значительной новинки. Почти всегда она брала с собой обеих сестер. Еще реже и я, и Атя бывали в немецком театре, спектакли которого давались то в Михайловском, то в Александрийском театре.

Все же у меня остались в памяти превосходное исполнение трагиком Зуске роли Филиппа II в «Дон Карлосе», а также несколько комических пьес, необычайно бойко и натурально разыгранных. В одной из них, которая, кажется, носила название «Похищение сабинянок», выступала гастролировавшая прелестная юная актриса из Берлина. Однажды в немецком государственном театре мы с Атей увидали и тогдашнее загадочное «чудо-чудесное» — летающую по сцене танцовщицу. Звали ее Preciosa Grigolatis. Никакие бинокли не давали разглядеть ту систему проволок, благодаря которым эта особа слетала с небес и носилась в разных направлениях по сцене. Театральные люди рассказывали, что для установки этой очень сложной системы требовался долгий и кропотливый труд, исполнявшийся специалистами, сопровождавшими летунью, при соблюдении абсолютного секрета. Малейший недосмотр мог бы стоить жизни артистке, которая обладала скорее исключительной отвагой, нежели талантом.

Вредило несколько впечатлению фантастичности то, что все полеты происходили под резкими углами, что выдавало наличность раз навсегда установленной сети. Специально для этой сенсационной гастролерши была поставлена популярная в Германии, но и очень наивная пьеса «Расточитель», в которой Прециоза исполняла роль доброй, благоволящей растратчику феи.

ГЛАВА 2Музыка у Киндов. Папа Кинд. Наша религиозность

Дом Киндов был музыкальным домом; начиная с самого Карла Ивановича, все, кроме Пети, были музыкальны, все — любители музыки. Карл Иванович олицетворял тип музыканта доброго старого времени. По приезде в конце 40-х годов из своей родной Саксонии он сразу поступил на службу в Дирекцию петербургских театров в качестве первой скрипки при оперном оркестре, а затем занял место капельмейстера, сначала в Гренадерском полку, а потом во Флотском экипаже. На этих двух постах он весь отдавался делу обучения музыке иногда и совершенно неотесанных, прямо из деревни прибывших в столицу молодцов, обнаруживая при этом как свое безграничное чувство долга, так и неисчерпаемое терпение. И ему удавалось превращать довольно быстро этих оболтусов в совершенно приличных исполнителей. Полковые оркестры под его управлением славились своей слаженностью, и их приглашали в различные театральные антрепризы, как, например, в летний театр при Зоологическом саде, где они исполняли иногда и очень сложные программы. Кроме того, Карл Иванович был вполне культурным музыкантом; он умел играть решительно на всех инструментах, знал теорию музыки назубок и горел безграничным энтузиазмом к великим композиторам своего отечества. При случае он и сам сочинял то какой-либо вальс или польку, а то и торжественный марш, которые разыгрывались оркестром «Гармонии». Любимым местом отдыха Карла Ивановича был старинный немецкий клуб «Palma» в Демидовом переулке, где у него был стол и его ожидал кружок почтенных завсегдатаев, где играли по очень экономическим ставкам в карты и в домино и где велись вполне благонамеренные беседы.

С виду это был высокий, прямой, крепко сложенный человек, рано поседевший, с крупными, энергичными чертами лица; густые, чуть свешивавшиеся усы придавали ему воинственный вид. Он слегка косил на правый глаз, что придавало его выражению несколько насмешливый характер. Впрочем, он и действительно был склонен к шутке, к безобидной иронии, но при случае мог быть и довольно суровым и даже грозно-сердитым. По-немецки он говорил очень чисто и изящно, без намека на какой-либо местный жаргон, по-французски довольно правильно, по-русски совсем неправильно, с потешными оборотами и сплошными ошибками. Своим музыкальным образованием дети были обязаны ему, но лишь одна из трех дочерей делала вполне честь своему наставнику — это моя belle-soeur Мария, закончившая свое воспитание пианистки под руководством знаменитого Лешетицкого — сначала в Петербурге, потом в Вене. Другие две дочери хорошо читали по нотам, обладали достаточной беглостью пальцев, но из них в смысле музыкальной виртуозности ничего особенного не вышло. Правда, Соня, как я уже упоминал, обладала редкой силы голосом и прошла полный курс пения, однако, будучи особой апатичной и довольно ленивой, она, выйдя замуж, постепенно совсем запустила пение. Старший сын Карла Ивановича, мой дражайший друг Володя, был исключительно музыкален, обладал прекрасной музыкальной памятью, не без блеска играл на рояле, но и ему было далеко до концертной виртуозности. К тому же в молодости он был натурой беспечной, влюбчивой и довольно легкомысленной, и ему претила всякая усидчивая работа и тем более всякое систематическое упражнение. Та же характеристика, что касается музыки, годится и для моей Ати, но все же в ней было гораздо больше выдержки, и она лучше справлялась с разными пианистическими трудностями, нежели брат. Наконец, Петя Кинд, если и не был лишен слуха, если и прошел какой-то первоначальный курс игры на рояле, то в общем он обнаруживал к музыке порядочное безразличие, причем, будучи любимцем своей матери, он, к огорчению отца, вообще отличался нерадивостью и ленью.

Музыка являлась для нас с Атей одним из главных развлечений, а также (особенно в первый период нашего романа) предлогом для встреч и для того, чтобы быть вместе. То Атя и Володя услаждали мой слух, исполняя в четыре руки разные, нам тогда нравившиеся пьесы (например, рапсодии Листа, «Карнавал» Шумана и «Карнавал» Рубинштейна), то Атя одна играла то, что она разучивала под руководством отца, а то и я подносил своей возлюбленной мои фантазии. Наши вкусы были тождественны, мы любили тех же авторов и те же их сочинения или тот же тип сочинений. Положим, рояль Киндов был еще менее звучный и еще более тугой, нежели наш Gentsch, но это не мешало нам, слушая издаваемые им звуки, наслаждаться. Папа Кинд поощрял эти наши музыкальные занятия: отрываясь от своего обычного занятия (расписания нот по оркестровым партиям), он, одетый в халат, выходил из кабинета и, ласково ухмыляясь, делал свои заключения относительно исполнения или вносил поправки в мои сочинения. Чем-то он мне удивительно напоминал камерного музикуса Мюллера из «Коварства и любви» Шиллера. Пребывал в таком же благодушном состоянии он и когда давал мне уроки, но от его детей я слыхал, что он не всегда бывал таким добреньким и, напротив, часто за уроками становился и очень неприятным; изредка он даже прибегал к линейке и больно бил ею по пальцам.

Я уже упоминал о своей страсти ко всякого рода изображениям — «картинкам», и даже высказал предположение, что в этой мании можно видеть доказательство, что я по природе живописец. Естественно, что, считая Атю своею, я с первых же месяцев нашего романа постарался заразить и ее этой манией. Очень скоро я повадился ходить к Киндам не иначе, как нагруженный всякими книгами; часть их я оставлял у Ати для лучшего с ними ознакомления на целые недели. Таким образом на том столике, который служил ей для школьных занятий, выросла целая гора всевозможных изданий — в громадном большинстве иностранных; но были и русские: например, роскошное фолио «Эллада и Рим» Фалька (перевод с немецкого), которое я себе когда-то выпросил на рождение. Величайшее счастье я испытывал, когда встречал в моей возлюбленной отклик на мои художнические восторги или когда она выражала стремление лучше, полнее ознакомиться с каким-либо явлением истории искусства. Сам я тогда только начинал усваивать кое-какие элементарные познания, но ведь известно, что лучшим преподавателем является тот, который сам только что обогатился знанием и страстно горит им поделиться. Постепенно я пристрастил Атю и к посещению музеев и выставок.

Один из любимых наших музеев был тот, что устроил обожаемый мной Григорович в залах «Общества поощрения художеств». Туда нас манил тот особый уют, с которым были расставлены коллекции старинной мебели, утвари, фаянса, бронзы. Местами эти коллекции были сгруппированы в целые жизненные уголки — казалось, точно только что давние хозяева, какие-нибудь бургграфы или почтенные ученые, покинули данное помещение, оставив на низком готическом столе увесистую Библию, медный шандал с полусгоревшей свечкой и огромную глиняную кружку. А над столом висела люстра, составленная из оленьих рогов, с фигуркой девушки, держащей перед собой пестро раскрашенный герб. Окна этой комнаты, выходившие на унылый петербургский, занесенный снегом двор, состояли из круглых рам со вставками расписного стекла. Тогда мы уже стали мечтать о том, как бы и нам обзавестись когда-нибудь такой обстановкой; хотелось, чтобы разные милые вещи не только красовались как редкости — напоказ, но чтоб они служили в домашнем обиходе…

Ныне, разумеется, я не могу смотреть на тогдашнее мое «знаточество» иначе, как со снисходительной улыбкой, но в то время я был полон гордости оттого, что разбирался в целой массе вещей, совершенно непонятных и «немых» для большинства наших знакомых. Впрочем, мы не только мечтали о чем-то, что могло бы исполниться в очень далеком будущем, но я, не откладывая, упросил мамочку сделать для меня (в душе я говорил: «для нас») ряд совершенно ненужных приобретений, в которых, увы, выразилась лишь одна моя незрелость и мое самое поверхностное понимание. Так были приобретены полдюжины резных стульев мореного дуба в стиле тех, которые изображались на картинках из быта средневекового рыцарства, куплен фонарь кованого железа с малиновыми стеклами, куплена дюжина больших зеленых рюмок для белого вина, вроде тех, которыми чокались заговорщики в третьем действии «Piccolomini», заказан был грандиозный диван красного дерева, крытый красным сафьяном (с перекидным матрацем), в стиле немецкого Возрождения. Но особенно я гордился креслом черного дуба, спинка которого была украшена маскаронами и кариатидами, ручки представляли собой крылатых драконов, а ножки покоились на львиных лапах. Уже через пять-шесть лет я вполне осознал, до чего все это было безвкусным и уродливым; постепенно я и постарался со всем этим расстаться, но тогда мы были очень довольны таким «поэтичным» обогащением нашего будущего жилища, да и эффект, произведенный этими предметами на моих друзей, немало способствовал моему возвеличению в их глазах.

Я забежал несколько вперед, заговорив, как мы с Атей мечтали о том, как сложится наша будущая супружеская жизнь. Но, разумеется, первое время нашего «согласия» мы о том не заикались. Ведь нам было всего шестнадцать лет! Род предложения я все же ей сделал, и с этого момента наши мечты приняли более конкретный и определенно матримониальный характер. Произошло же это объяснение во время одного нашего выезда за город, организованного Володей. Этот выезд слишком курьезен сам по себе, чтобы не рассказать о нем в подробности.

Весельчак и вечный балагур, Володя обратился к нам как-то с весьма неожиданным приглашением, якобы исходившим не более не менее, как от самого… испанского посланника, маркиза Кампо Саградо! Сей сановник задумал-де устроить грандиозный бал у себя на даче под Петербургом, и вот среди тысячи других приглашенных оказались, бог знает почему, и мы — совершенно ему незнакомые юнцы. Надо знать, что этот дипломат был в те годы одной из самых заметных фигур тогдашнего Петербурга, и он интересовал собой самые широкие круги общества — даже и такие, которые были весьма далеки от жизни высших слоев. Одна чрезмерная тучность маркиза обращала на него общее внимание как на улице, когда он сидел в открытой коляске (на козлах которой рядом с русским кучером восседал егерь с украшенной плюмажем треуголкой), так и в театре — в опере или в балете, когда он величественно, с ласковой улыбкой на своем широком лице, грузно шествовал к своему креслу в первом ряду. Имели мы с Володей случай любоваться им еще и тогда, когда Кампо Саградо в Страстную Пятницу, в обществе своих коллег — представителей держав католического вероисповедания — весь увешанный орденами, с большущей свечой в руке участвовал в процессии, продвигавшейся по Мальтийской церкви. (Эта католическая церковь была сооружена при Павле I в ознаменование того, что безумец-государь провозгласил себя гроссмейстером ордена иоаннитов. Она была построена по проекту архитектора Джакомо Кваренги — так же, как и соседняя с ней православная мальтийская церковь. Особенной красотой и благородной роскошью отличалась внутренность этой католической церкви, пленявшая гармонией своих пропорций и своих красок, в которых преобладал густой оранжевый тон. Наша семья имела обыкновение именно эту церковь посещать во время Страстной недели; службы, совершавшиеся там, были сопровождаемы превосходным хоровым пением, в котором, как говорили, участвовали и многие артисты итальянской оперы. Помянутая же процессия протягивалась через всю церковь, вслед за священником, шествовавшим со Святыми Дарами от главного алтаря к боковой капелле, где была устроена особая декорация, представлявшая гроб господень.)

Про Кампо Саградо ходили по городу всякие анекдоты вроде того, что однажды его пришлось силой извлекать из театрального кресла, или будто кресло, на которое он был абонирован, было особой конструкции, которая могла выдержать его непомерную тяжесть. Знаменит он был и своим обжорством, и на меня особое впечатление произвел рассказ очевидца о том, как маркиз на балу у богача Нечаева-Мальцева слопал целую миску, полную трюфелей, и как при этом заметно пухла его печень! Словом, Кампо Саградо был фигурой легендарной и чрезвычайно живописной. Но был он и очень важный, недосягаемый, высокопоставленный сановник-олимпиец! И вдруг он узнал о нашем существовании и соблаговолил нас пригласить к себе! Все это представлялось совершенно фантастичным, но Володя клялся, что он не врет, объяснял с массой подробностей, как был налажен отбор приглашенных через целую сеть агентов и общих знакомых. Наконец ему удалось рассеять мои сомнения после того, что и Атя, и пассия Володи Fraulein Янке вполне ему поверили. В назначенный вечер я и явился, облекшись во фрак (он был в предшествующую зиму сшит по случаю бенефиса Цукки), тщательно причесанный и побритый. Дамы тоже были в вечерних платьях.

Однако, как и следовало ожидать, вся эта затея оказалась мистификацией. Меня действительно повезли через весь город и за Московскую заставу, но когда мы сошли с наших двух извозчиков у какого-то самого обыкновенного низкого забора, а за кустами я увидал большую, но тоже совершенно обыкновенную деревянную постройку, на резиденцию какого-либо гранда ничуть не похожую, то Володя раскрыл секрет своей шутки. Этот дом принадлежал некоему фабриканту, господину Кампосу, и эта дача была действительно за городом; выходило, что он и не обманывал меня, когда клялся, что мы приглашены к Кампос-за-градом — к Кампо-саградо! Я было обиделся, собрался даже сесть на извозчика и ехать обратно, но мои спутники так заразительно стали смеяться удавшейся шутке, что и я присоединился к ним. Какая же жила в нас святая простота и какой же я, бывший тогда очень о себе высокого мнения, был юный дурак!..

Бал у господина Кампоса, устроенный по случаю чьих-то именин, был в полном разгаре, но часть гостей рассыпалась по аллеям довольно обширного сада, скупо иллюминованного бумажными фонариками. Я ненавидел балы (особенно когда на них танцевала Атя — обнимаемая другими мужчинами!), а потому, познакомившись с хозяевами (самого простецкого вида), я сразу пошел бродить по дорожкам, причем меня одолела ужасная тоска. Тут была и досада на то, что меня так провели, и особенно я был огорчен тем, что в этом заговоре предательски приняла участие Атя. Действовал на мое мрачное настроение и расстилавшийся за садом унылый пригородный пейзаж: далекие огороды, убогие домишки, фабричные трубы, зловеще выделявшиеся на фоне зари; а на горизонте то и дело появлялись дымки поездов, маневрировавших на запасных путях. Непреодолимо захотелось поскорее выбраться из этого мещанского болота и увезти из него Атю, тем временем уже вальсировавшую под хлесткую игру Володи. Вскоре мне это и удалось, но тут не обошлось без маленького скандала, которым и завершился для нас пасторальный бал у испанского посла.

Сменив Володю у рояля, я сыграл сначала два-три модных танца, а затем без предупреждения перешел на самый залихватский трепак. Смущение танцоров было велико, но кое-кто попробовал было поддаться этой шутке. Но не сам хозяин — толстый, черномазый, довольно жутковатый господин. Он взглянул на дело иначе; ему почудилось нечто особенно обидное в моей выходке, и он накинулся на меня с грубыми ругательствами, потрясал кулаками. Я отвечал в том же духе, с треском захлопнул крышку рояля и, забыв про шляпу и пальто, выбежал из зала и помчался к выходу из сада. У калитки меня догнали перепуганная Атя и смущенный Володя (он же нес с собой мои вещи). После того, как я наотрез отказался вернуться на дачу господина Кампоса, с Володей мы расстались, и я с Атей вдвоем поплелись пешком обратно в город, причем я не переставал осыпать свою подругу упреками и изливать мое негодование на Володю. Лишь пройдя Триумфальные ворота, мы, наконец, нашли какого-то возвращавшегося из города извозчика, который, соблазненный обещанием щедрого «на-чаёк», согласился повернуть оглобли и повезти нас через весь Петербург к Поцелуеву мосту. И вот, сидя на этом тряском экипаже, мы сначала продолжали ссориться, но затем как-то совершенно неожиданно перешли на мировую, и тут я и спросил Атю, согласна ли она быть моей женой (для чего пришлось бы ждать несколько лет). Она без всякой оговорки отвечала, что согласна, и когда мы сходили с дрожек, то уже сияли оба счастьем, почитая себя всерьез женихом и невестой. Очень кстати в момент прощанья у ворот Атиного обиталища взошло за Исаакием солнце, и все вокруг нас озарилось и заблистало.

Вспыхнувшая тогда, на обратном пути с бала у «испанского посла», ссора была не единственная между нами. При нашем действительном основном согласии, все же характер каждого из нас был далеко не из самых покладистых и «удобных». Обе наши натуры имели в себе немало чего-то необузданного и своевольного. В частности, во мне сказывалась моя избалованность, что особенно выражалось в некоторых довольно неожиданных капризах и причудах. Да и Атя была очень нетерпелива, а при случае выказывала типично женское упрямство. К тому же, довольно скоро в ее семье стало проявляться противодействие нашему роману. Старались, впрочем, нас разъединить только сестры Ати. Маша видела во мне второе издание столь ей опостылевшего Альбера, Соня же была вообще склонна сеять смуту. Она мастерски умела вызывать людей на откровенность и их же затем натравливать друг на друга. Здесь открывалось для нее широкое поле деятельности. Меня она не решалась трогать, зато свою сестру буквально преследовала советами и предостережениями. Вполне естественно, что шестнадцатилетняя моя подруга иногда поддавалась наущениям старшей сестры, обладавшей к тому же большим даром убедительности. Под действием этих науськиваний и наговоров Атя, скрепя сердце, делала попытки прервать наши свидания, но вся ее решительность рушилась, как только я все же добирался до нее, а для этого существовала тысяча предлогов и способов, тем более, что ни папа Кинд, ни мама Кинд враждебных чувств ко мне не выказывали и не испытывали.

Не испытывали таких чувств к Ате и мои родители. Папа даже неоднократно похваливал ее, а мама до того баловала меня, что мне без большого труда удавалось заставлять ее приглашать все младшее поколение Киндов к нам и угощать их на славу. Иногда только мамочка обращалась ко мне со знакомым уже мне вопросом: «Что ты нашел необыкновенного в этой молодой особе?» И все же, верная своим правилам, она не восставала напрямик против моего увлечения. Мало того, по моей просьбе она сама купила на именины Ати (26 июля) и на ее рождение (9 августа) по большой и нарядной коробке конфет от знаменитого кондитера Балле, которые я и поднес своей невесте. Вероятно, мамочка считала, что все это Шуренькина блажь, что это не имеет значения и что чем меньше противодействовать блажи, тем скорее она пройдет.

Однако блажь на сей раз не проходила, принимая все более отчетливые и серьезные формы. Я продолжал бывать у Киндов почти каждый день, а когда для приличия пропускал день, то и тогда мы встречались. В зимнюю пору я провожал Атю на те уроки, которые она по окончании школы давала каким-то детям (один урок был где-то очень далеко — на Кирочной, другой совсем близко — на Торговой). Летом мы совершали вдвоем часами длившиеся прогулки по улицам и садам Петербурга, причем предлогом нам служило то, что надо было прогуливать двух прелестных Атиных собачек — бультерьеров белоснежной масти: Бойку и Мекку. Особенную симпатию мы оба чувствовали к Бойке — умнейшему, веселейшему псу — и он отвечал нам необузданными изъявлениями своей собачьей преданности. Мекка, напротив, была скорее особа глупая и с наклонностью к неврастении. Увы, во время одной нашей прогулки (уже в конце лета 1888 года) с Бойкой сделался припадок удушья; он вдруг в судорогах кубарем покатился на землю, и я не забуду того выражения смертельного испуга и мольбы о помощи, с которым он взглянул на нас, когда мы нагнулись над ним, дрыгающим и корчущимся в страданиях. Через несколько дней сделался второй припадок, и наш очаровательный песик скончался. Сколько было пролито Атей слез! Это у нее было редкостью, так как она вовсе не была плаксой и обыкновенно умела владеть своими чувствами.

Другим местом наших свиданий была… церковь. Вернее — церкви. С самых дней уроков катехизиса у пэра Женье, если я и перестал быть «практикующим», то все же я продолжал быть глубоко верующим христианином и чувствовать тяготение к церкви. Особенно мне дорого было то настроение, которое овладевало мной, когда я переступал порог Храма Божьего, все равно какого — православного или католического, или лютеранского. Меня также очень волновали разные религиозные вопросы, а в слово Священного Писания я верил абсолютно, не желая знать никаких научных проверок и толкований. Книги Штрауса или Ренана, о которых папа отзывался с омерзением, представлялись мне чудовищно-кощунственными, а когда до меня доходили слухи о каких-то археологических открытиях, опорочивающих или только частично подтверждающих то, что сказано в Библии, то я старался как-то истреблять в себе впечатления, ими производимые. При этом должен сознаться, что в смысле знакомства с Библией я не далеко ушел от того, что когда-то ребенком узнал от своих бонн, от папы и мамы, лучше же всего на уроках Е. А. Вертер в киндергартене. О них мне, кроме того, напоминали картинки в Библии Шнорра, свято мной хранимой, а в один прекрасный день и поднесенной моей возлюбленной. Основательно и как-то более самостоятельно я познал Новый Завет. Перед сном я завел себе обыкновение прочитывать по главе из Евангелия. Двухтомный экземпляр, которым я пользовался, был французским изданием романтической эпохи, переплетенным в зеленую с золотом кожу. Каждая его страница, наподобие средневековых часословов, была окружена символическим обрамлением, а, кроме того, главнейшие события были представлены в тонких гравюрах на стали.

В общем, если моя вера и была несколько прохладной и к тому же носила явно эстетический оттенок, то все же я был верующий, чего нельзя было сказать про большинство моих товарищей в школе и даже про моих братьев. Атя же была в полной мере верующей, и это, в свою очередь, отличало ее от ее сестер, относившихся безразлично к религиозным вопросам. Из родителей ее отец представлялся мне опять-таки безразличным к религии, зато мать Ати, милая Елизавета Ивановна, была глубоко религиозной натурой. Она перенесла за свою жизнь много горя, что ее преждевременно состарило, но в себе она сохраняла всю пламенность веры. Весной 1887 года религиозность моей невесты получила особую крепость после того, что она прошла катехизис у доброго пастора Мазинга и была конфирмована в лютеранской церкви св. Анны на Кирочной. То, что моя невеста была лютеранкой, тогда как я был тогда убежденным, как мне казалось, католиком, не вносило между нами какого-либо разлада. Ведь и у нас в доме царила полная веротерпимость. (Кажется, в своем месте я уже указал на то, что все мои дяди с отцовской стороны были католиками, а все тетушки — лютеранками. Это поставила условием бабушка Екатерина Андреевна, рожденная Гроппе, выходя замуж за дедушку, что произошло в 1795-м или 1796 году.) Мы могли отдаваться с Атей беседам на религиозные темы без того, чтобы наталкиваться на какие-либо догматические разногласия.

И вот как-то решено было, что по воскресеньям мы будем вместе ходить в церковь, причем, однако, произошел некий своеобразный уклон, который мне сейчас трудно объяснить. Вместо того, чтобы мне заманить Атю в мою церковь (св. Станислава или св. Екатерины), или вместо того, чтобы мне последовать за ней в ее церковь (ближайшей лютеранской была бы церковь св. Петра и Павла на Невском), мы выбрали для наших воскресных посещений Божьего Храма реформатскую церковь, лежавшую на Морской, при выходе ее к Мойке. Причина такого выбора заключалась, во всяком случае, не в том, что эта церковь находилась в двух шагах от дома Ати (и очень недалеко от моего). Скорее всего нам нравилась ее внешность, напоминавшая нашему незрелому вкусу те изображения романских церквей «кирпичного стиля», которыми мы любовались в книгах. Не забудем и того, что нам было шестнадцать и семнадцать лет, иначе говоря, что были мы сущими ребятами, а известно, что детей манит всякая новизна, все небывалое. Необычайность мы в Reformierte Kirche и нашли. Тут оказалось много такого, что нас очень заинтересовало и что даже нас первое время пленило. (Большевистские вандалы, как слышно, разрушили этот грандиозный архитектурный памятник середины XIX века — произведение архитекторов Бронштедта и Рахау. На ее месте, опять по слухам, выросло подобие какого-то небоскреба. Это жаль — Reformierte Kirche придавала большую живописность всему данному городскому пейзажу, образованному слиянием Морской улицы с набережной Мойки.)

Нравилось уже то, что, поднявшись во второй этаж и вступая в лишенное всяких украшений, картин и образов, высокое голое и светлое зало, надлежало мужчинам идти к скамьям направо, а женщинам — налево, причем каждый приходящий получал по чистенько переплетенной в черную клеенку книжке — псалтырю (при выходе она снова отдавалась причетнику). На первых порах нам нравилось и то, что вся служба была сведена к самым простым формам, в чем нам чудилась простота первых веков христианства, — к проповеди, к двум-трем молитвам, к пению псалмов всей общиной под внушительные звуки превосходного органа, а при выходе прихожан из церкви раздавались либо чудесный прелюд Баха, либо какая-нибудь его фуга (в той реформатской церкви давались во время поста превосходные концерты духовной музыки. Там мы слышали в образцовом исполнении «Страсти по Матфею» и «Страсти по Иоанну»), которые так чудесно звучали под пальцами знаменитого в Петербурге виртуоза Томилиуса.

Менее всего нам зато нравилось как раз самое главное, т. е. проповедь, хоть и держал ее славившийся своим красноречием пастор Дальтон — необычайно живой, крепкий и энергичный человек. Подчас было даже мучительно выдерживать такую речь, произносимую каким-то странным, сдавленным и все же зычным голосом, при большой затрате мимики и даже пантомимы. Для особой выразительности Дальтон метался, как безумный, на своей тесной, высоко поднятой над всеми кафедре, высоко вздирал руки, облаченные в широкие рукава черной рясы, отшатывался от барьера и снова припадал ничком к нему. То он неистово рычал, а то, напротив, речь потухала до еле слышного шепота. И не жалел себя пастор, когда из всей мочи принимался колотить себя в грудь, и эти удары гулко раздавались на весь храм. Многое было просто смешно и напоминало мне Федю Лудвига на Кушелевке. Что же касается до содержания этих проповедей Дальтона, то надо им отдать справедливость, что они были всегда прекрасно построены и вообще могли служить образцами богословской учености, причем они были начинены остроумными, меткими сравнениями и уместными цитатами из различных областей. Дальтон, несомненно, хорошо знал человеческую душу и, в частности, специфическую душу своих прихожан — почти исключительно людей очень зажиточных, а то и богатейших, приезжавших с далекого Васильевского острова на своих лошадях (перед церковным подъездом на набережной Мойки получался целый лагерь карет и открытых саней). К их кошельку он часто и обращался с особой настойчивостью, стараясь возбудить в них жалость ко всем тем, о ком уже заботились разные зависевшие от церкви богоугодные учреждения.

Наше усердие в посещении Reformierte Kirche продлилось всю зиму 1886–1887 года. Целых восемь месяцев мы не пропускали ни одного воскресенья, ни одной проповеди. Однако, в конце концов, это нам стало в тягость, и когда я как-то предложил Ате пойти вместо реформатской церкви в лютеранскую — св. Петра и Павла, то она согласилась с радостью. Для меня же это означало какое-то своеобразное возращение к той красоте и к той поэзии, в которых я так нуждался и которые я находил в католических церквах. О, как мне понравилась та изящная архитектура, которая была создана Александром Брюлловым в 30-х годах, что так отличалась от голых аскетических стен реформатской молельни! Какая это затейливая и сколь оригинальная постройка, в которой круглые своды покоятся на тоненьких высоких колонках! Сколько во всем воздуха, какие эффекты перспективы и рефлексов! Как приятно было, что вместо кафедры с черным мятущимся Дальтоном на ней (его физиономия с короткими бачками более напоминала нотариуса, нежели священнослужителя) здесь я снова увидал высокий алтарь, крест, ряд высоких зажженных свечей, прекрасную картину («Распятие» работы Карла Брюллова) и священников, исполняющих традиционные обряды. Не мог я оторвать глаз и от двух витражей, украшавших ближайшие ко входу нижние окна. На них с потрясающей мощью были представлены евангелисты (в те дни я был еще настолько несведущ, что не узнал в них копии со знаменитейших картин А. Дюрера!). Их яркие краски принимались ослепительно гореть, когда их пронизывали солнечные лучи, и все же они оставались глубоко серьезными картинами, не содержащими в себе ничего суетно-нарядного! Меня эти сиявшие образа притягивали настолько, что я даже переставал следить за тем, что говорилось в проповеди.

Пасторов было, если я не ошибаюсь, три, и они поочередно произносили свои, иногда очень искусные проповеди. Но один нас особенно трогал. Наружность его была довольно своеобразная — особенно мертвенная бледность его бритого лица, окаймленного курчавой седой бородой, придававшей ему неожиданное сходство с теми «морскими волками», которых любили в XIX веке изображать английские и голландские художники. Говорил же пастор Ферман плачущим, жалобным голосом, как-то даже мямля и растягивая слова. Все это не мешало ему быть любимым и почитаемым своей многолюдной паствой священником.

Увы, должен закончить эту главу признанием, что летом наши посещения и этой церкви стали все более редкими, а с осени мы уж и вовсе не возобновили своего усердия. Очень трудно объяснить, почему это так получилось, и вообще я не в силах найти какие-либо действительные обоснования тем постоянным колебаниям в нашей религиозности, которыми отличается все наше дальнейшее существование. Одно могу засвидетельствовать — ни я, ни Атя при этом не впали в безбожие и сохранили в отношении к таковому глубокое омерзение…

ГЛАВА 3Мое художество

Во время наших почти ежедневных свиданий в доме родителей Ати мы не ограничивались музыкой, чтением и беседами на всевозможные темы, но я туда же перенес в значительной степени и свои художественные занятия.

Мое художество за период моих отроческих лет, приблизительно с 1883 по 1886 год, было запущено. Теперь же, благодаря нашему роману, оно как-то снова воспрянуло и ожило. Состояние влюбленности само по себе вызывает творческое возбуждение, является стремление отличиться перед возлюбленной. Влюбленность более мужественных натур толкает их на воинские или на спортивные подвиги; моей же насквозь миролюбивой натуре все насильственное претило, зато к моим услугам был мой изобразительный дар. В то же время живейший интерес, который проявляла Атя к моим успехам, являлся для меня самым значительным поощрением. Дома я бывал часто обескуражен разными критическими или скептическими замечаниями братьев. Раздражало меня и их понукание: «Ты бы, Шура, больше рисовал с натуры», «Надо с натуры рисовать, чтоб делать успехи, чтоб научиться рисовать!» Мне, недавнему вундеркинду, в детстве теми же близкими захваленному, мне, привыкшему своими рисунками вызывать восторг, было прямо оскорбительно слушать теперь такие речи; быть низведенным на степень какого-то начинающего школьника! По-своему братья были безусловно правы, но их психологический подход был неверен и вызывал чувства и решения как раз обратные тем, которые представлялись им желательными. Атя же, глядевшая на мои опыты влюбленными глазами, относилась к ним не только снисходительно, но приходила от них, и даже от малейшего пустяка, в восторг, и это естественно возбуждало мое рвение. Но я и теперь «сторонился натуры», а происходило это оттого, что при работе с натуры я натыкался на технические трудности, казавшиеся мне непреодолимыми. С другой стороны, дома я видел вокруг себя слишком совершенные образцы в работах отца и братьев. Напротив, у Киндов искусство, кроме музыки, не было чем-то домашним, обыденным, и там мое художество, лишенное непосредственных сравнений, производило более выгодное впечатление, да и мне самому оно лучше нравилось.

При моей театромании было естественно, что почти все мои художественные опыты тех лет были посвящены театру. Как раз однажды за вечерним чаепитием Д. В. Григорович стал в самых пламенных выражениях превозносить искусство великих театральных декораторов прошлого — Бибиены, Сервандони, и в заключение произнес запавшую мне в душу фразу: «Вот Шура должен был бы сделаться декоратором, пойти по стопам этих изумительных художников-волшебников». Папа поддержал приятеля, да и сам он не раз при мне с восторгом вспоминал о театральных спектаклях своей молодости и как раз о произведениях обоих Гонзаго (отца и сына), а также чудесных декораторов Каноппи и Корсини. Три великолепных рисунка того Бибиены, который работал при дворе Елизаветы Петровны, доставшиеся от деда Кавоса, хранились у отца в папках (впоследствии папочка подарил их мне; они были вставлены в рамы и служили украшением нашей столовой. Их чрезмерно большой формат не позволил мне их взять с собой в эмиграцию. Один из этих эскизов я воспроизвел в моей «Истории живописи»). Папочка сам неоднократно пробовал свои силы в декорации. У меня сохранилась очаровательная его акварель, являющаяся проектом для переднего занавеса того театра в Академии художеств, который был устроен в дни президентства князя Гагарина. Да, в сущности, театральной декорацией является и тот его «архитектурный синтез» (акварель очень большого формата), что хранится в Русском музее в Петербурге.

Первой попыткой создать нечто более серьезное (нежели прежние мои чисто ребяческие опыты, которые я делал для своих кукольных представлений) была серия рисунков, исполненных карандашом на полулистах ватманской бумаги, в которых я пытался по памяти воспроизвести постановку шиллеровской «Марии Стюарт» у мейнингенцев. Эту серию я смастерил уже во время нашего романа, и она встретила живейшее одобрение Ати. Я поднес ее папе в день его рождения 1 июля 1887 года. Добрый папочка, больше из поощрения и едва ли по убеждению, похвалил мою работу и положил ее в свою отборную папку. На самом же деле это были очень наивные и довольно беспомощные композиции — далекие от тех образцов, которые меня вдохновили. Вычурный трехэтажный камин, что служил главным украшением комнаты, в которой томилась шотландская королева, должен был бы вызвать в папе, в этом глубоком знатоке готики, смех, однако он из деликатности этого не показал.

Более трудной и значительной затеей было представить у себя дома при помощи кукол нашу любимую «Дочь фараона», к чему я стал готовиться с осени 1886 года и что было закончено и осуществлено в феврале 1887 года. Не странно ли, что 17-летний юноша, развитой не по годам, довольно начитанный, считавший себя женихом, мог заняться такой ребяческой затеей? Может показаться странным и то, что я вздумал в драматической форме представить на сцене кукольного театра то, что нас пленило в балете. Но мне уже очень хотелось испробовать свои силы в сложной и роскошной постановке; выбрал же я именно «Дочь фараона», во-первых, потому, что (благодаря Цукки) этот балет совсем завладел нашими думами, а, во-вторых, потому, что еще раньше, благодаря «Аиде» и прочтению романа Т. Готье, я воспылал особенным восторгом к древнему Египту. И отнесся я к задаче вовсе не легкомысленно; я перечел несколько серьезных книг по истории древнего Египта и делал выписки и зарисовки из тех, которые я не мог приобрести; кроме того, я побывал раз десять в египетском отделе Эрмитажа. В конце концов мне показалось, что я могу считать себя чем-то вроде знатока египетской культуры. На самом деле все это, разумеется, оставалось сущим дилетантизмом; я бы тогда едва ли сумел отличить памятник первых династий от памятников эпохи Птолемеев, но и этих моих знаний было достаточно для того, чтоб создать нечто такое, от чего и я сам, и мои друзья пришли в восторг. Скептически отнесся к моему труду один лишь дядя Миша Кавос. Он даже не досидел до конца спектакля, длившегося более двух часов, что я счел за жестокую обиду.

Текст мы состряпали вместе с Володей, тогда еще продолжавшим быть моим душевным другом, но, не владея вовсе стихосложением, я притянул к работе и старшего из братьев Фену, с которым сошелся за минувшее лето.

(В 1886 году Альбер изменил когда-то им открытому Бобыльску и несколько лет подряд снимал большую дачу в поселке, именуемом «Ораниенбаумская Колония» и расположенном по гребню возвышенности, тянущейся вдоль всего южного берега Финского залива, и находящемся на полдороге от Петергофа до Ораниенбаума. Одним боком эта колония прикасается к Лейхтенбергскому парку, другим — к Мордвиновскому парку, переходящему в южной своей части в лес. Обслуживал дачников полустанок «Лейхтенбергская площадка». От колонии до берега моря шла по окраине Мордвиновского парка широкая тенистая аллея. Вправо от нее, в парке же, была расположена та дача, которую когда-то снимали Панаевы и куда Григорович завез однажды Александра Дюма-пэра. На даче, снимаемой Альбером у обрусевших немецких колонистов, часто и подолгу гостили и Володя, и Петя, и даже Атя (хозяйской дачи по-прежнему считалась их сестра Маша, хотя разлад между ею и Альбером принял теперь совершенно явные формы). По соседству жили сестры Лохвицкие — прелестные барышни, которые обе занимались литературой и которые обе впоследствии прославились — старшая, Мирра, как поэтесса, младшая, Надя, как автор прелестных комических рассказов под псевдонимом Тэффи. Кроме того, соседями Альбера были помянутое семейство известного книгопродавца (обрусевшего француза) Фену, владелец игрушечных лавок Дойников, семейство архитектора Жибер, какие-то Каховские и еще кто-то. Все эти дачники перезнакомились между собой и подружились. В Ораниенбаумской колонии жилось тогда очень весело.)

Спектакль сошел блестяще. Так, по крайней мере, всем нам, участникам, казалось. Но для меня это был праздник вдвойне. Во-первых, я целыми днями находился в обществе Ати — у нас, у себя дома, тогда как в иное время не было возможности ее к нам затащить — ей все казалось, что наши косо на нее смотрят. А затем я действительно был горд и доволен своей работой — что я с ней справился, что довел ее до конца.

Успех моей «Дочери фараона» утвердил мое намерение посвятить себя театру. С осени же я решил, не покидая гимназии, поступить вольноприходящим в Академию художеств, где в то время еще существовал специальный класс театральной живописи. Особенно сложных формальностей на это не потребовалось, надлежало лишь сдать приемный экзамен, заключавшийся в том, чтоб в два часа времени нарисовать гипсовую голову, а затем в полчаса повторить ее на память. Тут мне пригодились уроки милого Обера, которые он давал по системе П. П. Чистякова. Состояла же эта система из перенесения на бумагу как основных линий, так и всех деталей посредством непрестанных «промеров». То и дело надо было вытягивать руку с карандашом вперед и отсчитывать, сколько раз такая-то часть содержится в какой-либо другой, принятой за основную. Эта система, основанная на чем-то совершенно механическом и лишенная всякого осознания, в сущности, плохая, нехудожественная система, но мне, никогда до того не учившемуся и никакой дисциплине не подчинявшемуся, она все же что-то дала; ее я, во всяком случае, с успехом применил на том вступительном в Академию экзамене, и возможно, что именно благодаря ей мой рисунок оказался удовлетворительным. Бюст, который надлежало срисовать, — был головой Сократа, и я в этом увидал добрый знак, так как переживал эпоху особого преклонения перед греческой культурой, а к Сократу и к его учению питал род нежности.

Другой совершенно посторонний факт, случившийся в ту же пору (летом 1887 года), я был склонен считать за некий перст судьбы. В нашем доме освободилась в верхнем этаже угловая квартира, и вот только что тогда прибывший по приглашению театральной дирекции французский художник Левот возгорел желанием в ней поселиться. Когда я узнал, для чего приходил к папе этот пузатенький, «краснорожий», ужасно картавивший и оглушительно громко говоривший иностранец, и когда я узнал, что родители мои не склонны сделать ему ту уступку на квартирной плате, на которой он настаивал, — то я пристал К маме, чтоб эта уступка была сделана. Я уже про себя решил, что, живя с господином Левотом под одной крышей, я смогу сделаться его завсегдатаем, а то и помощником, что я получу от него ценнейшие наставления, секреты, в которые меня не смогли бы посвятить академические профессора Бочаров (превосходный пейзажист) и Шишков (специалист по архитектуре и по стилям). На самом деле и тот и другой были (как оказалось впоследствии) и талантливее и тоньше Левота, но то были необычайно скромные, даже застенчивые люди, державшие себя скорее на манер каких-то ремесленников, трепетавших перед начальством. Напротив, monsier Levot всем своим развязным стилем как бы доказывал, что он сам себе закон, что своим искусством он владеет как никто и что никаких соперников он не боится.

Родители вняли моим убеждениям и уступили Левоту. Цепкий француз в течение этих переговоров несколько раз бывал у нас, и папа должен был вооружаться всем своим терпением, чтоб переносить его бестактность, бесцеремонное приставание (надо признать, что эта квартира в 5 комнат с видом на Никольский собор, вся залитая солнцем, с круглой комнатой на углу, была исключительно прелестна). Наконец, в день, когда Левот явился подписать контракт, мама — все, чтоб доставить мне удовольствие, — оставила его у нас обедать, да и не одного его, но и сопровождавшего его (в качестве толмача) молодого человека, оказавшегося начинающим художником — итальянцем Орестом Аллегри.

Таким образом произошло мое знакомство с Аллегри, ставшим впоследствии нашим верным сотрудником — исполнителем по нашим эскизам (моим и Бакста) декораций, способствовавших в такой исключительной степени успеху наших парижских спектаклей. Аллегри, который был сыном даровитого капельмейстера и когда-то славившейся своей красотой балетной танцовщицы, оказался в Северной Пальмире по прихоти судьбы, потеряв отца где-то в славянских странах и принужденный зарабатывать свой хлеб в совершенно чужой стране. В момент моего знакомства с ним ему было уже за двадцать лет и он уже успел научиться довольно бойко и почти без акцента говорить по-русски. Левот приблизил его к себе в качестве переводчика, однако Орест Карлович обнаружил сразу такую даровитость, что вскоре преуспел в трудном декораторском мастерстве и сделался главным сотрудником Левота, а затем и самостоятельным художником, исполнившим для петербургских театров очень много превосходно писанных и отличавшихся большой иллюзорностью декораций. Скончался он глубоким стариком в Париже в марте 1954 года.

Левот, и без того уже возбужденный своей удачей, так за этим импровизированным обедом приналег на наш действительно упоительный сент-эмилион, что красная его круглая физиономия, украшенная густыми белыми усами и бровями, стала малиновой, а его бесцеремонность «парижской знаменитости» (все иностранцы, попадавшие тогда в Петербург, считались знаменитыми) перешел все границы. Он принялся рассказывать при маме скабрезные анекдоты, то и дело вскакивал со своего места, чтоб, перебежав на другую сторону стола, обнять папочку, а к концу обеда он даже спел осиплым голосом какую-то дурацкую застольную песню. Вся эта хамоватость была вовсе не по вкусу моим родителям, но контракт был уже подписан. В этом контракте была сделана еще одна уступка домогательствам Левота — квартира была переименована из № 13 в № 12.

Через несколько дней состоялось вселение Левота, и я на следующее же утро посетил его, познакомился с madame Levot, статной и довольно красивой дамой, и увидал расставленные по комнатам только что прибывшие с вокзала ящики, частью вскрытые и наполовину опростанные. Содержимое их лежало тут же на полу, на стульях, на столах; то были книги всяких форматов и несколько огромных архитектурных фолиантов. Левот привез с собой целую библиотеку документов и на радостях тут же подарил мне перепечаток какого-то старинного архитектурного сборника, в чем я не преминул увидать то, что мои надежды и расчеты на Левота сбываются. Лавируя между ящиками, заглядывая то в одну, то в другую из этих книг, мне казалось, что все эти сокровища теперь, да и сам Левот поступили в мое распоряжение. На самый его дурной тон я решил не обращать внимания и счесть его за потешную оригинальность или за нечто, в чем особенно ярко выразились навыки Парижа — этого бесподобного, веселейшего, остроумнейшего города, в котором весь тон должен был походить на хлестко-бравую манеру героев Александра Дюма-отца, продолжавшего быть моим излюбленным писателем.

Увы, мои иллюзии касательно Левота длились недолго. А именно до тех пор, пока я не увидал его работ. Таковые же предстали передо мной очень скоро в виде кропотливо острым карандашом нарисованных и ножичком ажурно вырезанных макеток его парижских постановок — каких-то опер и феерий. Как игрушки то были довольно миленькие вещицы, но педантичная их сухость, отсутствие красок и светотени и, что хуже всего, полное игнорирование Левотом какой-либо характерности, не говоря уже о поэтичности, все это подействовало на меня удручающим образом. На своем веку я уже видел сценические картины куда более художественные и пленительные. Не говоря уже о шедеврах Цуккарелли, даже выцветшие от времени, доживавшие свой век, но все еще гениальные, композиции наших старинных мастеров Роллера и Вагнера, да и некоторые декорации Бочарова и Шишкова были и эффектнее, и благороднее, и поэтичнее! Дальнейший же шаг в разочаровании Левотом был сделан тогда, когда я побывал у него в той огромной казенной мастерской, которая была только что тогда пристроена сбоку Мариинского театра и была целиком предоставлена ему.

Первой заказанной работой Левота была декорация к балету «Гарлемский тюльпан». Над ним я и застал как самого мэтра, так и полдюжину прикомандированных к нему помощников, среди которых был и Аллегри. Боже! До чего то, что было разложено на полу, показалось мне тусклым и бесцветным и просто жалким, посредственным: деталей было сколько угодно, всякий тюльпанчик на цветочных полях, каждый листочек на деревьях был тщательно выписан, но от этого общее не становилось более интересным. В стороне стояли вырезанные новые макетки и они были не лучше тех парижских, которые я видел у Левота на дому.

Несмотря на полное разочарование в Левоте как в художнике, я все же еще некоторое время навещал его, но отныне только потому, что, благодаря знакомству с ним, я получал доступ в манивший меня закулисный мир. С Левотом я несколько раз спускался до самой сцены, но особенно заманчивой представлялась мне возможность прямо из его мастерской пройти на колосники, на те мостки, которые на головокружительной высоте огибают сцену и соединяются между собой посредством перекинутых с одной стороны на другую, над самой бездной, переходов. С этих колосников можно было следить за репетициями и за спектаклями. Каким очарованием окутывались долетавшие туда звуки оркестра и голосов, как забавно было видеть где-то далеко под ногами, как порхают газовые юбочки балерин или еще как целая армия плотников-машинистов ставит декорации, а бутафоры разносят свои картонные сокровища. И именно то, что сам я оставался в какой-то недосягаемости, прибавляло волшебности, освобождало эту область закулисного мира от того, что было прозаичного, суетливого, раздражающего в нижних его сферах, где воздух был отравлен всякими странными запахами, где он как бы был насыщен недобрыми чувствами и пресловутыми театральными интригами. Да и то, что меня непосредственно окружало на этих верхах, — эти кипы холщовых картин, рядышком висящих во мраке, ожидая момента, когда каждая картина будет спущена и освещена, все эти веревки и стропила, вся эта изнанка театра казались мне (как и всякому, кто впервые проникал в это царство) чем-то особенно романтичным и прямо-таки колдовским. Характер сказочности подчеркивался тем, что у замыкающего сцену брандмауера висели чудовищные фигуры: громадный кит из «Конька-Горбунка», сам Конек с сидящим на нем Иванушкой, Руслан, вцепившийся в бороду Черномора, и еще многое другое.


За разочарованием в Левоте последовало и разочарование в академическом учении. С каким священным трепетом вступал я в этот храм, в котором получили свое воспитание и мой отец и двое из моих братьев, в котором всего год назад было торжественно отпраздновано пятидесятилетие художественной деятельности моего отца. Мне казалось, что в Академии все еще живет дух, которым питались Шебуев, Брюллов, Бруни. И до чего же мне стало скучно, когда я убедился, что это не так, что в этом прекрасном и величественном здании царит та же унылая, бездарная казенщина, от которой меня уже тошнило в моей первой гимназии! Я теперь понял, что имел в виду папа, когда он, с сокрушенным видом покачивая головой, отзывался о своих академических коллегах — о бывших своих самых близких друзьях — об индифферентности ко всему Кракау, о подхалимстве перед властью ректора Резанова, о путаных интригах остальных, об их мелком тщеславии. И как раз эти папины друзья превратились теперь, после того, как я попал в их ведомство, в недосягаемое начальство, в каких-то олимпийцев. В прямое прикосновение я пришел с какими-то чиновниками, канцеляристами, надзирателями, инспекторами, и все это были люди, которым, очевидно, не было никакого дела до искусства.

Чуждым, к сожалению, оказалось искусство и моим товарищам. Эти молодые люди выбрали художественную карьеру, не имея ни малейшего понятия о художественных идеалах, они о них вообще не думали, просто не нуждались в них. Среди них выделялся некий Фома Райлян — мальчик лет пятнадцати, которому нельзя было дать больше тринадцати. Он держал себя как подобает гению, гордо, заносчиво, и за ним вечно тащился целый хвост его поклонников, с пиететом прислушивавшихся к тому, что он вещал, то сидя во время перерывов между занятиями на скамейке в коридоре, то в вонючей курилке, то в столовке. Меня он сначала заинтересовал, но, прислушавшись к этим его монологам, я удостоверился, что и его волновали не вопросы красоты и мастерства, а самые прозаические. Он с жаром громил заведовавших кухней за плохую стряпню, жаловался на то, как скудно живется стипендиатам, как мало предоставлено свободы русскому художнику, подразумевая под свободой отнюдь не свободу фантазии, а нечто совершенно иное — политическое. Иногда Райлян переходил и к критике тех или иных художественных произведений, но то была сплошная фразеология, неразбериха и безнадежный провинциализм.

Не лучше обстояло дело с самим учением. До декорационного класса, который главным образом я имел в виду, поступая в Академию, я смог бы добраться только после долголетнего подготовительного искуса. Сначала мне казалось, что я этот искус одолею довольно скоро. Мне казалось, что стоит лишь слегка приналечь, и я уже через несколько недель перейду из головного класса в фигурный, а там недалеко и до натурного, после чего я смогу пользоваться наставлениями профессоров декорационного класса. Каждый месяц (или каждые две недели — я сейчас забыл) ставилась новая «голова» (гипсовый бюст — слепок с античного), ее надлежало срисовать жирным итальянским карандашом на большом листе ватманской бумаги. Вследствие необходимости продолжать свои занятия в гимназии, в Академию я являлся лишь на вечерние классы, когда колоссальной величины бюст был освещен газовой, во много рожков, лампой, распространявшей чудовищную жару в помещении, и без того уже свыше меры натопленном. Стояла мучительная духота, соединявшаяся с отвратительным запахом, происходившим, вероятно, от малогигиенических бытовых условий, в которых протекало существование многих моих бедняков-товарищей. Первое время я был так наэлектризован, что на все это не обращал внимания. Даже потерпев некоторый конфуз от получения за свои первые две «головы» (помнится, одна была Юпитера Отриколи, вторая — Дианы) высоких номеров, приравнивавших меня к последним бездарностям, я еще не потерял бодрости. Но когда и третья моя «голова», на рисование которой я положил все свое умение, опять оказалась среди пятого десятка, то я приуныл, и приуныл главным образом потому, что не понимал, чем заслужить одобрение моих преподавателей.

Преподавателей в этом «головном» классе было четверо: три старика и один молодой. Ни один из них не делал каких-либо замечаний, не давал советов. Двое — почтенный иконописец (во вкусе Неффа и поздних немецких назарейцев) и гравер Пожалостин просто молчали, глядя на мой рисунок, третий же, медальер Пожалостин, вносил в любой рисунок всегда одну и ту же поправку — прибавляя жирным не стираемым карандашом сантиметра три затылку, отчего Луций Вер или Цицерон вдруг оказывались болящими водянкой. У этого профессора это была всем известная и совсем необъяснимая мания; некоторые ученики нарочно вперед утрировали объем задней части головы — и все же Пожалостин прибавлял еще затылка и все в той же мере. Но и молодой, наиболее общительный Новоскольцев, исторический живописец, надёжа тогдашней Академии, садясь проверить рисунок, только что-то, не выпуская дымящей сигары изо рта, мямлил, что-то про себя сверял, и, не удостоив ни одного прямого замечания, переходил к соседнему академисту.

Окончательно был я деморализован, приняв участие в композиционном конкурсе. Этот конкурс задавался ежемесячно (а может быть, раз в два месяца), и в нем мог принять участие любой академист, хотя бы и только что вступивший вольноприходящий. В этой общедоступности испытания можно было усмотреть одну из немногих положительных сторон тогдашней академической системы. Задаваемая профессорской коллегией тема (всегда исторического характера) выписывалась на листке бумаги, который клался в витрину под ключом, а рядом был раскрыт известный костюмный увраж Готтенрота на той таблице, на которой были изображены типы костюмов соответствовавшей эпохи. Витрина стояла среди довольно большой залы, все стены которой были завешаны рисунками и акварелями, заслужившими в разные времена одобрение академического ареопага. Рядом с эффектными сепиями Семирадского висела еще совершенно строго классическая акварель Солнцева, изображавшая какой-то эпизод из византийской истории, и т. д. Занятно было разглядывать эту пеструю по духу, краскам и приемам коллекцию, мечтая о том, что авось и моя композиция найдет себе здесь место… среди этих проб пера великих предшественников…

Но моя композиция, сданная на ноябрьский конкурс, не только на этих стенах не повисла, но я даже не сохранил ее у себя. До того тяжело пережил я постигшее меня тогда новое посрамление. Задано было представить сцену из драмы Пушкина «Моцарт и Сальери», а именно тот момент, когда знаменитый сановный, но и завистливый итальянский маэстро подливает яд в бокал своего гениального молодого и беспечного соперника (эта же тема была уже предложена на одном из предшествующих конкурсов, и тогда в состязании принял участие юный Врубель). Я долго бился над тем, как представить мне сцену более естественно и убедительно. Много старания положил я и на то, чтоб придать лицу убийцы смешанное выражение настороженности, ужаса и чего-то вроде жалости. Когда у меня получилось нечто, меня, наконец, удовлетворявшее (папочка помог мне справиться со складками одежд и с прическами), то я понес, не без горделивого чувства, свое произведение в Академию, где и сдал ее сторожам, на обязанности которых лежала развеска всех рисунков конкурса по залам архитектурного музея. Решение профессорского жюри я ожидал без особой тревоги — до того я был уверен, что получу если не первую, то все же одну из первых отметок. Каков же был для меня удар, когда на следующий день, войдя вместе с другими академистами в помещение, где были развешаны конкурсные работы, я насилу отыскал свой рисунок, и он оказался среди последних номеров — рядом с самыми беспомощными опытами заведомых бездарностей! Увидав это, я сразу повернулся к выходу, и даже не потрудился взять с собой моего «Моцарта». Вероятно, сторожа употребили его с другими бумажными отбросами на растопку печей.

Тут я усмотрел какую-то явную и даже намеренно нанесенную обиду, нечто вроде интриги. И не только я так взглянул, но взглянул так и папочка, всегда такой благонамеренный. Но только, понятно, целились обидчики не в меня лично: я, мелкая сошка, не мог их интересовать, а целились в моего отца, у которого в этот период сильно натянулись отношения с академическими его коллегами. Главной же причиной такой размолвки было то, что папа не скрывал своего отрицательного отношения к постройке на месте цареубийства 1 марта 1881 года грандиозного храма — и не только к действительно безобразному проекту архитектора Парланда, но и к ведению всего дела этой постройки. Вообще ходили тогда самые неблаговидные слухи, будто обнаружены чудовищные растраты и будто эти растраты производятся доверенным лицом великого князя Владимира конференц-секретарем Исеевым и при попустительстве самого великого князя. Именно Исеева папа особенно недолюбливал, и тот платил ему тем же. Вся эта история кончилась затем весьма печально и скандально. Александр III потребовал, чтоб было произведено судебное расследование, и это расследование привело к раскрытию неоспоримых хищений. Для великого князя дело закончилось бурным объяснением с братом-самодержцем, но Исеев был приговорен к лишению всех прав, и лишь заступничество великого князя спасло его от Сибири.

Этого Исеева, олицетворявшего собой самое беззастенчивое чванство, я через несколько лет встретил как-то на улице — одетого в поношенное пальто, жалкого, приниженного. Он как раз был тогда до срока выпущен из заточения и, ошельмованный, разоренный, влачил жалкое существование. Когда-то, весь увешанный орденами с красной «кавалерией» через плечо, он делал вид, что не замечает меня, теперь же он сам подошел и, сняв шляпу, с заискивающим видом попросил меня передать Николаю Леонтьевичу свое нижайшее почтение. Я так опешил, что не нашелся, что ему ответить.

Прежде чем расстаться с моими воспоминаниями об Академии художеств, в которую после случая с композиционным конкурсом я уже не возвращался, мне хочется сказать два слова о тогдашнем ректоре Шамшине — персоне не менее характерной для упадочной дореформенной Академии, нежели сонный олимпиец Резанов, нежели засохший Кракау или абсолютно чуждый искусству, ею фактически заправлявший Исеев. С виду Шамшин был очень декоративен: необычайно высокий, до странности тощий, с благородно-бледным лицом, украшенным белоснежными усами, он являл, особенно рядом с хамоватой внешностью Исеева, прямо-таки аристократический вид. Но этому внешнему впечатлению не соответствовало внутреннее содержание. Добрался он до своего высокого положения, не обладая и тенью таланта, а исключительно благодаря молчалинским приемам — где нужно низкопоклонству, где нужно лести, а где нужно, то и коварству. Таково, по крайней мере, было общее мнение о Шамшине и учеников, и готовых художников. В классах ректор появлялся редко; заглянет, постоит на пороге, точно опасаясь какого-либо враждебного выступления, тусклым взглядом обведет скамьи рисующих, что-то промямлит и, как призрак, исчезнет…

Итак, я покинул Академию, но я и вообще с этого момента стал охладевать к мысли стать художником. Однако именно тогда же я увлекся мыслью создать целый спектакль, в котором я был бы и автором пьесы (либретто), и музыкантом (композитором), и художником (декоратором), и постановщиком (режиссером). Сюжетом этого целиком моего балета я выбрал сказку из любимого Атиного сборника «Хоровод эльфов» — «Ожерелье Русалки». Сюжет походил на «Ундину» Ламотт-Фуке, вдохновившую моего любимого Э.Т.А. Гофмана, и на «Русалочку» Андерсена. Этим же сюжетом воспользовался в наши дни Ж. Жироду, пьеса которого шла с большим успехом на сцене театра Л. Жуве.

В музыке же мне хотелось угнаться за Делибом, но на самом деле то, что у меня вылилось, походило более на Пуни или Минкуса. Впрочем, два-три номера не только привели в восторг Атю и Володю, но даже заслужили одобрение самого строжайшего Карла Ивановича. Да и мне до сих пор кажется, что они были не так плохи.

Когда же в 1889 году я оценил Вагнера, а в 1890 году стал упиваться музыкой Чайковского и Бородина, перебаламутившей всю мою душу, то я бесповоротно забраковал себя как композитора и, если все же не проходило дня, чтоб я не садился за рояль, то это было скорее удовлетворением какой-то почти физической потребности «извлекать звуки», возникавшие и тут же забывавшиеся…

ГЛАВА 4Разлад с Атей. Семейство Фену

Первая часть нашего романа в общем прошла наподобие идиллии. В современных костюмах и в современной обстановке, мы все же напоминали собой героев романа Лонга (за исключением, впрочем, эпизода с изменой Дафниса). Это не значит, однако, чтоб наша идиллия протекала совершенно безмятежно и без небольших столкновений, но то были столкновения, ссоры, быстро проходившие и забывавшиеся. Наиболее мучительную из этих драм мы пережили летом 1888 года; причина же была все та же — попытка сестер Ати нас разъединить. Моя возлюбленная всегда энергично отстаивала свою независимость, но все же от восемнадцатилетней девушки нельзя было ожидать неколебимой стойкости — особенно после того, как к осаждавшим ее сестрам присоединилась и ее мать, опасавшаяся, что здесь может повториться печальная история Альбера и Маши. Вот Атя иногда и уступала их убеждениям со мной порвать. Однажды это и привело к чему-то вроде действительного разрыва.

Маше и Соне удалось убедить Атю, и она дала себя просто-напросто увезти — в Петергоф на дачу — точнее, на дачу Альбера, который в тот год официально еще считался супругом Марии Карловны. Узнав о таком бегстве Ати, я впал в совершенное отчаяние. Проще было бы тотчас же отправиться в Петергоф, явиться в дом брата и там добиться объяснения с той, которая обещала быть навеки моей. Храбрости на такой поступок у меня хватило бы, но я был слишком удручен коварством моей возлюбленной, тем, что она от меня скрыла в данном случае самые происки сестер. Ведь очевидно, что на это ушло несколько дней, а между тем при ежедневных наших встречах она об этих интригах даже не заикнулась. В отчаянии я решил покончить с собой и выбрал для этого тот же способ, к которому я прибегнул в 1884 году, когда из письма сестры Кати я узнал, что Липа выходит замуж. Я решил себя уморить голодом. Способ этот, однако, имеет один существенный недостаток — он длителен, и то, что в первый день переносишь сравнительно легко, то на второй день и с каждым часом становится менее выносимым. Особенно мучила жажда — тем более, что стояла убийственная жара. Настоящим терзанием было утром и вечером выплевывать воду при полоскании рта…

На третий день я настолько уж ослабел, что еле плел ноги, в висках стучало и появилось головокружение. Тут мамочка не на шутку встревожилась и решила принять какие-то меры. По собственной инициативе она послала за Володей — в надежде, что близкий друг сумеет как-либо утешить и образумить. И что же, один вид этого всегда розового, бодрого, веселого юноши оказал сразу на меня освежающее действие. Часа два он убеждал меня и, наконец, убедил. Сразу же мы поехали на Балтийский вокзал, а через час мы уже ехали от станции Старого Петергофа в сторону Ораниенбаумской Колонии. Но на дачу — к врагам — я отказался идти, а послал туда своего представителя для переговоров, сам же отправился по аллее Мордвиновского парка к берегу моря, к условленному месту — у будки, служившей раздевальной для купающихся. Тут я растянулся (я еле держался на ногах) прямо на песке и стал ждать. Но в это время я уже был уверен, что все устроится, и всякая тревога во мне исчезла. Зная золотое сердце Ати, я не сомневался, что миссия Володи увенчается успехом. И действительно, не прошло и получаса, как я увидал над собой лицо моей возлюбленной, озаренное тем особенным выражением тревоги и любви, которое делало его прекрасным — прекраснее и самых прелестных красавиц. Я вскочил, и через секунду мы уже сидели обнявшись на скамеечке, прилаженной к купальной будке, — чуть не плача от радости, раскаяния и счастья.

Не теряя времени, Володя, приведший сестру, помчался обратно в мелочную лавочку, стоявшую под горой у шоссе, и вернулся оттуда со всякой провизией и с двумя бутылками моего любимого кваса. Пенистый напиток подействовал на меня лучше шампанского. Но все же удивительно, как я тогда не заболел, поглотив затем с невероятной жадностью и на совершенно пустой желудок и огромную краюху черного хлеба, и полдюжины свежепросольных огурцов, и около фунта чайной колбасы, и целую банку брусничного варенья. Поистине бог любви делает чудеса, когда обращаются к нему с пламенным сердцем, а сердца наши в тот вечер действительно пламенели. И в соответствии с ними, после душного, серого дня, все небо очистилось и пылало. Солнце озарило залегшую у горизонта тучу и окрасило огненным цветом бесчисленные облачка.

Насытившись, наговорившись, мы отправились в стан врагов — на дачу Альбера; однако теперь я чувствовал себя триумфатором, ведя под руку свою победу. Но и враги, будучи все же своими людьми, в сущности добродушными и меня вдобавок с давних пор любившими, приняли нас радушно. Состояние войны было сразу отменено и забыто. В моем трое суток пустовавшем желудке нашлось место еще для целого обеда — дом Альбера и Маши славился обилием вкусных вещей, и эта импровизированная пирушка выдалась из самых веселых. А затем нам постелили постели — мне на огромном угловом диване, который всегда сопровождал семью брата в летние резиденции, Володе на матрасе, разложенном на полдюжине стульев.

А утром на десятичасовом пароходе, забрав с собой Атю, мы плыли по водам Финского залива, и около полудня я был дома. При возращении блудного сына мамочка не могла скрыть своей радости, и возможно, что в душе она была благодарна Ате за то, что Шура вернулся довольный, здоровый и радостный. Что же касается папы, то, вероятно, он вовсе не был посвящен в эту историю, а если и был, то оценил ее по-своему — как еще одну глупую Шурину шутку.

Эта наша размолвка кончилась тогда общим примирением, но с начала осени интриги Маши и Сони возобновились с удвоенной силой. Со своей точки зрения они в своей заботе о сестре были правы, но мы относились к этому иначе, и вся эта путаница привела, в конце концов, к нашей полной изоляции. Мы отделились от наших самых близких людей. И не только Ате приходилось при этом выдерживать постоянную и непосильную борьбу, но и я повздорил с большинством своих родных и с некоторыми из самых милых друзей дома. Стоило кому-нибудь промолвить слово, выдававшее не совсем одобрительное отношение к нашему роману, как уже обмолвившемуся объявлялась с моей стороны опала, я переставал с ним разговаривать и не кланялся при встречах на улице. Вследствие этого приходилось не только отказываться от участия в наших (столь вкусных и часто очень интересных) семейных обедах, но я даже часами замыкался на ключ в своей комнате, дабы не встречаться с нашими обидчиками, если таковые были в гостях у моих родителей. Среди тех, которых я уже совершенно зря причислял к своим врагам, оказались и любимый мною и очень почитаемый дядя Костя Кавос, и мамина единственная подруга Елизавета Ильинична Раевская, и мой брат Леонтий, и его жена, и наша бывшая французская гувернантка mademoiselle Леклер, и многие другие.

Еще глупее было то, что я требовал такой же непримиримости от Ати. Ей это было труднее и тяжелее. И все же я добился того, чтобы она совершенно прекратила посещать своих сестер (Соня успела за эти месяцы выйти замуж за своего троюродного брата, Августа Августовича Вальдштейна). Все это создавало вокруг нас отвратительную и все менее выносимую атмосферу. Определеннее стала выражать свое недовольство и свою тревогу мать Ати. Мои по-прежнему частые посещения теперь только терпелись; и нередко у Ати с Елизаветой Ивановной происходили бурные объяснения.

К большому нашему огорчению, мы как раз в этот критический период лишились нашего главного союзника и доброжелателя — Володи. Бедняге пришлось отправиться отбывать воинскую повинность в Германию, так как отец продолжал оставаться в немецком (саксонском) подданстве. В те времена подобные совмещения были обычным явлением; можно было состоять, продолжая быть иностранным подданным, на русской государственной службе; следовательно, и дети до исполнившегося их совершеннолетия оставались в том же положении. (Досаднее всего для Володи, всем своим существом обрусевшего и совершенно не интересовавшегося тем, что происходит в отчизне его дедов, было то, что уже по отбытии им повинности, длившейся целых два года, Карл Иванович все же решился стать русским подданным, так что вся эта жертва Володи фатерланду оказалась напрасной. Разумеется, и он, как только вернулся, поспешил переменить свое немецкое подданство на русское.)

Что же касается до papa Kind, то, пребывая безотлучно в горних сферах музыки, занятый по горло своей службой, он предоставил издавна заведование очагом супруге и просто ни во что не вмешивался и, во всяком случае, ни ко мне, ни к дочери своего обычного благодушного отношения не менял.

Обстановка, в которой протекала наша идиллия, постепенно превратилась в нечто довольно-таки жуткое и мучительное, и такое настроение не могло не отразиться на нас самих, на наших отношениях. Мы все чаще ссорились, и хоть сладость примирения искупала до некоторой степени наши терзания, мы все же начинали от всего этого уставать. В то же время где-то в тайниках подсознательного созревала жажда свободы и требования возвращения к каким-то более нормальным условиям.

Одной из наиболее диких моих странностей того времени, тоже немало портившей нам существование, был неизвестно откуда взявшийся и до юродства доходивший аскетизм. В нашем затворничестве, в том унынии, которое являлось следствием его, я видел род подвига. Мы перестали совершенно бывать в обществе. Не говоря уже о семейных сборищах, о самых невинных вечеринках (я уже упомянул о тех приступах ревности, которые овладевали мной, когда я видел, как во время танцев Атю обнимают другие мужчины), мы даже наложили на себя запрет посещать театры и концерты. Это запрещение возникло из-за того, что я не хотел, чтоб Атя посещала французский театр в обществе Марии Карловны, а для того, чтоб ей подать пример, и для того, чтоб ей не было так обидно, я и сам отказывался от каких-либо зрелищ и удовольствий. Именно это воздержание стоило нам, страстным театралам, особенных страданий. Мне запомнился такой случай в августе того же 1888 года, когда наше воздержание от всяких зрелищ длилось уже несколько месяцев. Я шел как-то днем мимо Мариинского театра и вдруг услышал дивное густое звучание оркестра; шла, ввиду близости открытия сезона, репетиция «Руслана» в фойе театра, а окна из-за теплыни были настежь открыты. Я буквально тогда прирос к земле, остолбенел в своем восхищении, я весь превратился в слух. Сам Тангейзер едва ли мог испытать более жгучий соблазн, большую потребность — вернуться в Венерин грот, нежели я тогда… снова очутиться в креслах родного Мариинского театра. И до чего же мне захотелось услыхать тогда же целую оперу! Такие же чувства, несомненно, испытывала и Атя, но чтоб не огорчать меня, она их скрывала, заверяя, что ни в каких развлечениях она не нуждается..

В этом состоянии постоянной напряженности и натянутости, естественно, что недоразумения между нами (и самое состояние раздражительности) приняли какой-то хронический характер. Малейшее слово, не так сказанное, интонация или намек на интонацию вызывали объяснения, причем должен покаяться, что инициатором этих объяснений почти всегда бывал я, движимый своей совершенно болезненной мнительностью и ревностью. Стоило Ате запнуться, стоило ей прибегнуть к какой-либо маленькой и совершенно невинной лжи (между нами был установлен уговор ничего друг от друга не скрывать), как я уже приходил в дурное настроение, а то брала верх моя вспыльчивость, и я устраивал бурные сцены, осыпая Атю незаслуженными упреками. Вслед за такими сценами следовало раскаяние, так как я не переставал обожать Атю, знать ей цену, и все мои помыслы были направлены к ней. Все же эти терзания все более расшатывали все мое духовное существо, и я все более погружался в состояние, близкое если не к помешательству, то все же к чему-то такому, для чего тогда в употреблении было слово «психопатия» и что теперь назвали бы неврастенией.

А тут еще получилось новое обстоятельство, как будто никакого касательства к нашему роману не имевшее, которое, однако, как-то придвинуло ко мне вплотную то, что на церковном языке называется мирским соблазном. За последние годы наш родительский дом стал все более приобретать оттенок узко семейный. Людей теперь жило в квартире на Никольской улице больше, чем прежде, так как родители мои приютили у себя свою овдовевшую дочь Катю с шестью детьми и со своей прислугой, но от такого переполнения у нас не стало ни оживленнее, ни шумливее. Все шестеро детей Лансере были по натуре на редкость благонравными и тихими; все занимались по своим комнатам — девочки в одной, мальчики в другой (впрочем, старшая дочь Соня воспитывалась в Николаевском институте), не внося никакой суматохи в наш обиход. С другой стороны, повышенные расходы, вызванные этим сожительством, принуждали маму к экономии, к сокращению всего, что походило на роскошь. Мамочка не раз жаловалась на то, как ей трудно сводить концы с концами. И было видно, что родители себя во многом стесняли. Словом, дом наш в этот период (начиная с осени 1886 года) перестал походить на то, чем он был в моем детстве. Бывали у нас и теперь (почти ежедневно) гости, но это были исключительно самые близкие люди (или же папочкины утром по делу приходившие сослуживцы). Для таких гостей, все одних и тех же, не входили в большие расходы. Дом Бенуа становился постепенно из очень привлекательного чуть угрюмым и скучноватым. Я, впрочем, на это не жаловался — угрюмость гармонировала с помянутыми моими переживаниями, я с ней уживался.

И вдруг происходит метаморфоза. В этот тусклый, дремлющий мирок проникает новый элемент. Со дня на день все меняется. На лицах папы и мамы вместо выражения покорной и привычной заботы прежняя веселая улыбка, наши старые служанки затормошились, засуетились и даже как-то по-праздничному приоделись. Откуда-то стали постоянно доноситься громкие разговоры и смех, по паркету то и дело звякали шпоры. Причиной всего этого было то, что в Петербург на время переселился мой варшавский брат Николай, улан-ротмистр, и поселился он у нас на целых два года, так как поступил для усовершенствования в своей специальности в петербургскую Кавалерийскую школу. И не только наше сонное царство пробудилось, зашумело, зазвенело, но в нем появились и совершенно новые запахи — кожи от седел и сбруи, от духов и от усиленного курения. То и дело раздавались на парадной звонки, Степанида вперегонку с денщиком Коли Степаном летели по коридору отворять; слышались приветственные возгласы. То и дело в комнату, отведенную Николаю (рядом с передней), несли подносы с угощением, с винами и ликерами. А то Николай начнет упражняться на корнете или вздумает даже устроить у себя состязание в стрельбе из пистолетов. Целыми группами вваливались к нему господа офицеры: гусары царскосельские и гродненские, уланы варшавские и петергофские, гатчинские кирасиры, конногвардейцы, а в передней гремели отцепляемые сабли и шашки; вешалка и ларь под окном заваливались шинелями. И все это на фоне какого-то несмолкаемого молодого веселья.

Сначала эта суетня и возня меня раздражала и возмущала. Я слишком свыкся с нашей сонливой скукой и с моим относительным одиночеством. Я сторонился друзей брата, этих пошляков-солдафонов; однако постепенно то, что во всей этой компании было увлекательного и бодрящего, стало оказывать свое действие, и одновременно всякие формы светскости, только что мною презиравшиеся, начали меня манить и прельщать. Теперь и семейные собрания стали у нас снова походить на то, чем они были прежде, и мне захотелось на них присутствовать. Одну за другой я стал тогда отменять свои опалы, причем характерно для того благодушия, которое царило в нашей семье, было то, что все пострадавшие от моего дерзкого поведения только радовались тому, что я перестал блажить и сразу, без лишних объяснений, становились со мной на прежнюю ногу — как ни в чем не бывало. Да и я сам, постепенно оттаивая, становился прежним, склонным ко всяким дурачествам и чудачествам молодым человеком. Я возвращался в свое естественное по годам и по темпераменту состояние.

В этот же период все сильнее стало отзываться на наших отношениях с Атей то, что раздор между нашими двумя семьями, возникший три года назад, теперь крайне обострился.

Нелады, царившие между Альбером и его женой, приобрели совершенно открытый характер. Еще летом 1885 года мой брат произвел основательную перестройку в своей квартире, дабы иметь возможность иметь отдельные спальни с женой; с тех пор жизнь супругов получила полную независимость, и они совершенно перестали интересоваться друг другом. Каждый зажил своей жизнью, у каждого были свои увлечения и целые романы. Но если это ничего не меняло в положении Альбера, то естественно на положении Марии Карловны в нашей семье это стало сказываться весьма определенно. Пересуды на ее счет сделались теперь самым обыденным явлением, они стали любимым занятием наших дам, во главе которых находилась по-прежнему жена моего брата Леонтия — Мария Александровна. Эта в общем вполне достойная и даже очень симпатичная особа, примерная супруга и мать, страдала тем недугом, которым, за редкими исключениями, страдают особенно те женщины, которые не одарены счастливой, пленительной наружностью. В данном случае контраст между писаной красавицей Марией Карловной и толстенькой, как шарик, Марией Александровной был разителен, и удивляться было нечего, что последней сносить подобное соперничество было тяжело. В начале своего знакомства обе belles-soeurs скорее дружили, и эта дружба получила даже особенно тесный характер, когда семьи двух братьев поселились на двух соседних дачах — все в том же Бобыльске. Но как раз тогда же брат Мишенька вернулся из плавания, а дом Альбера наполнился моряками, из которых почти все приударяли за Марией Карловной. Тут-то и воспылала обиженная Венерой Мария Александровна завистью к своей подруге, тут вскоре и начались помянутые пересуды, причем надо признать, что Мария Карловна, благодаря своему легкомыслию и артистической беспечности, давала немало повода к возникновению и развитию всяких сплетен.

И еще способствовало ухудшению положения Марии Карловны в нашей семье то, что она вообще не любила себя стеснять общественными обязанностями. Даже в лучшие времена своей супружеской жизни она была редкой гостьей на семейных сборищах, Альбер почти всегда являлся к воскресному обеду со стереотипной фразой: «Маша извиняется, она не будет, у нее мигрень». Напротив, Мария Александровна не пропускала ни одного случая быть среди родных, ей это и нравилось совершенно искренно. Она, несмотря на свою полноту, птичкой влетала в папин кабинет и покрывала его поцелуями. Тут не было какой-либо комедии, она была так воспитана и к этому приучена, тогда как воспитание Марии Карловны в этом отношении оставляло желать лучшего… Кризис назревал еще до официального разлада между Альбером и Машей; теперь же Мария Карловна и вовсе перестала бывать у нас, и все стали привыкать к мысли, что она чужая и что поэтому она неминуемо должна будет отпасть. Никто об этом не жалел; друзей у нее среди наших не было, и даже я, когда-то ее юный друг, ее паж и чуть что не конфидент, теперь — из-за противодействия нашему роману — сделался ее врагом.

Что же касается Ати, то она и прежде неохотно и очень редко бывала у нас, и то всегда по специальному приглашению и сдаваясь на мои настойчивые убеждения. Теперь же, раз получилась между ее сестрой и моим братом совершенно явная и непримиримая размолвка, то нечего было и думать, что мне удастся эту ее стеснительность побороть. Мало того, теперь Атя совершенно перестала бывать и «наверху», у сестры. Мы теперь виделись исключительно в доме ее родителей или на прогулках, на выставках, в музеях, в церкви. Пока длилось наше аскетическое настроение — это было выносимо, это даже сообщало нашей жизни известную романтику — в духе одной из любимых наших повестей Людвига Тика «Жизнь льется через край». Мы удовлетворялись обществом друг друга. Но, когда я стал оттаивать, когда, со своей стороны, и Атю, в силу понятной реакции, потянуло к жизни более яркой и разнообразной (к тому же более соответствующей всей ее натуре и ее молодости), то наша замкнутость, в которой периоды лада и счастья все чаще сменялись подозрениями и мучительными ссорами, и ей стала невмоготу.

Прямого и систематического противодействия нашему роману со стороны близких теперь стало меньше. Все за эти три года слишком к тому привыкли, и на нас махнули рукой — мол, все равно с этими безумцами ничего не поделаешь. Но как иногда бывает, отсутствие внешних препятствий теперь скорее способствовало нашей внутренней разобщенности, и это без того, чтоб мы это сознавали. Нравилась мне Атя по-прежнему, и по-прежнему я нравился ей; в хорошие минуты нам казалось немыслимым быть одному без другого. Но в дурные минуты в каждом из нас заговаривало недоброе чувство и возникал вопрос: зачем продолжать? Зачем еще растягивать то, что уже надорвано и обречено. Да и все наше будущее теперь, чем ближе мы подходили к моменту, когда этот вопрос пришлось бы решить, представлялось слишком проблематичным и нелепым. Какая-то основа буржуазного благоразумия (в которой, однако, ни я, ни Атя не признавались — душевное мещанство почиталось нами за злейшее зло, заслуживающее особого презрения) — эта основа благоразумия и здравого смысла требовала, чтоб прежде, чем нам окончательно соединиться, нам (или, по крайней мере, мне) следует встать на ноги. Нужно было кончить гимназию (а я был только в предпоследнем классе и слишком запустил учение, чтоб надеяться благополучно перейти в последний); нужно было пройти университет; впереди стояла угроза воинской повинности, наконец, нужно было обзавестись местом службы. На все это требовались годы — шесть или восемь лет! Когда-то, в начале нашего романа, этих лет было еще больше, но тогда это нам казалось чем-то пустяковым, легко преодолимым; теперь же, сознавая, что мы и половины нашего испытания не прошли, такая перспектива стала принимать характер удручающего кошмара. Мы никогда об этом не заговаривали, но каждый чувствовал то же самое и чувствовал все сильнее и мучительнее.

Самая развязка (к счастью, не оказавшаяся в дальнейшем окончательной) наступила в середине февраля 1889 года, и произошла она скорее безболезненно, как нечто вполне созревшее и неизбежное. Подготовлением к тому было то, что я стал реже бывать у Киндов и за это не слышал от Ати упреков. Как будто это отвечало и ее желанию. А затем в один вовсе не прекрасный день между нами произошло откровенное объяснение в совершенно дружественных и ласковых тонах, но и без намека на прежнюю пламенность, которая еще недавно окутывала, пронизывала все наше бытие. Мы, как говорится, вернули друг другу свободу и расстались с решением больше не встречаться.

Описать те чувства, которые тогда овладели мной, я не сумею. Помню только, что с самого этого дня мирного расторжения в душе моей воцарилась какая-то муть, нечто до последней степени сумбурное и вздорное, а во многих отношениях и недостойное. Надлежало во что бы то ни стало забыть Атю, порвать и последние нити духовной связи с нею, еще только что представлявшиеся самой сутью моего существования. Это было очень тяжело, и периодами я страдал до безумия; ведь все мое существование было так сплетено с ее существованием. Но я был уверен, что возврата нет и не может быть. Несколько случайных и скорее смехотворных, глупейших авантюр не оказались способными меня развлечь. Попробовал я вернуться и к той особе, которая владела моими чувствами до моего влюбления в Атю; однако девушка эта, когда-то несомненно мучительно пережившая мою измену, теперь и слышать не хотела о таком воссоединении, и отсюда получились всякие длившиеся месяцами терзания, которые особенно обострялись, когда мы оказывались под одним кровом. Через подобные переживания (но о них я узнал позже) проходила тогда и Атя в первые месяцы нашей разобщенности. А затем раны у нас обоих зарубцевались, и у каждого потекла жизнь если и несравненно более тусклая, то все же в своем роде сносная.

Между прочим, в эти годы разлуки с Атей я очень сблизился с семейством Фену и не столько с тем или другим из его членов, сколько именно со всей семьей в целом. Надо признать, что эта была одна из самых достойных и симпатичных семей Петербурга, и что дом Фену (точнее, их квартира на Михайловской площади, в верхнем этаже соседнего с Михайловским театром дома) был одним из самых приятных. Хозяин дома, Н. О. Фену, владелец большого и очень популярного книжного магазина на Невском (впоследствии в этом же помещении открылся книжный магазин «Нового времени»), был прекрасно воспитанный, культурный, спокойный и приветливый господин. Это был уже пожилой человек, роста — больше среднего, худой, с окладистой седой бородой. Он мог сойти за типичного русского интеллигента. К сожалению, Николай Осипович страдал глазами и ему грозила в будущем слепота. Papa Fenoult был французского происхождения, но maman Фену была из хорошей, чисто русской дворянской семьи. Небольшого роста, полная, очень живая, очень любезная, она обладала даром заставлять собравшихся у нее людей чувствовать себя как дома, в то же время сохраняя тон, принятый в хорошем обществе.

Детей у супругов Фену было трое. Старший Женя (о нем я уже упоминал выше) в это время был студентом (юристом); второй — Саша — учился в Кадетском корпусе. Женя — такой же рослый, как отец и такой же тощий — держался несколько гордо и был из всей семьи наименее общительным, что, однако, не мешало ему принимать участие во всем том, что творилось с прочей молодежью. Раздражало несколько то, что он не столько говорил, сколько вещал. Напротив, Саша был самого веселого десятка юноша, почти мальчик, обожавший всякие затеи и принимавший в них самое усердное участие. Он был очень музыкален, и это ему пригодилось впоследствии в эмиграции, когда он в Лейпциге оказался заведовавшим знаменитым издательством русской музыки Митрофана Беляева. Единственной дочери Фену было в то время около восемнадцати лет. Это была барышня, несколько склонная к полноте и вообще по наружности напоминавшая мать. Я скоро подружился с этой живой и очень неглупой Наташей, находя большое удовольствие бывать в ее обществе.

Собирались у Фену каждое воскресенье вечером, и с осени 1889 года я почти ни одного воскресенья не пропустил. Мне там было весело, привольно, совершенно по душе. И что только собиравшаяся там молодежь ни вытворяла! Как от всего сердца и с каким хорошим вкусом, при полной свободе (и без малейшей жеманности) все веселились. Разыгрывались шарады (целые импровизированные иногда и очень удачные пьески), музицировали то всерьез, то в шутку; все наперерыв показывали свои светские таланты. А то вдруг брало верх какое-то чисто детское начало, и все начинали играть в прятки, в палочку-воровочку и т. п. Общество состояло почти исключительно из молодежи, из учеников Кадетского и Пажеского корпусов, из гимназистов и лицеистов старших классов, из студентов. Дам (барышень) было почти столько же, сколько молодых людей.

Такое мое посещение приятнейших вечеров у Фену продолжалось около двух лет, и оно продолжалось бы и дальше, если бы я не стал замечать, что родители Наташи начинают посматривать на меня как на возможного жениха, да и у самой милой девушки мне почудились нотки, как будто выдававшие ее особые чувства ко мне. Наташу я в высокой степени ценил, лучшего друга я не мог бы себе желать, но она мне не нравилась. Словом, я почувствовал, что во избежание усугубления недоразумения мне пора ретироваться. И сделал я это со всеми предосторожностями, не желая обижать ни прелестную девушку, ни ее родителей, ни братьев. Иногда впоследствии я встречался то с Женей, то с Сашей, но Наташу я так никогда больше и не видел.

В последний раз Женя Фену побывал у нас в Париже незадолго до своей смерти. Когда-то он был, как говорят, блестящим и влиятельным чиновником в каком-то министерстве, а тут в Париже занимал скромное место в какой-то конторе. Саша, когда окончил Кадетский корпус, поступил воспитателем в Пажеский корпус и в качестве такового был одно время прикомандирован к особе сиамского принца Чекрабона. Сашу со своим принцем можно было часто видеть в театрах и в концертах. Живя в Лейпциге, он иногда по делам Беляевского издательства приезжал в Париж, и тогда я его встречал у Н. Н. Черепнина. Это был прежний, почти такой же юный с виду, розовый, веселый и остроумный Саша, но почему-то, как я его ни зазывал к нам, он этим приглашениям не следовал. Возможно, что у них в семье в отношении меня сохранилось отношение если и не как к изменнику, то все же как к человеку, в чем-то перед семьей провинившемуся… Очень жаль…

ГЛАВА 5Без Ати. Праздник у Е. В. Сабуровой

Отвлечься от мыслей об Ате помогло мне еще то, что я теперь вошел в более тесное и частое общение с друзьями. Мучительный период разных сердечных переживаний совпал с расцветом нашего товарищеского кружка, получившего тогда более организованный характер. Напомню, что мы — я и Нувель — не были, вследствие наших плачевных успехов, допущены до выпускных экзаменов, и именно это позволило отставшему от нас по болезни Диме Философову нас догнать. Отныне ядро кружка составляли мы трое с прибавлением еще Скалона и Калина. Осенью 1889 года мы, гимназисты 8-го класса, сочинили полушуточный устав для нашего общества и дали ему тоже полуироническое название «Общество самообразования». Через несколько же месяцев к нам присоединился ученик Академии художеств Левушка Розенберг (Бакст), а через еще несколько месяцев, ранним летом 1890 года, вступил в наш кружок и приехавший из Перми Сережа Дягилев. Осенью 1890 года мы всей компанией (кроме академиста Бакста) поступили на юридический факультет, и все в том же составе мы проделали в университете переход к молодости.

Выше я уже упомянул о том, что, не допущенные до экзаменов, мы с Валечкой получили тогда, в 1889 году, полноту свободы в распоряжении нашим временем, тогда как до тех пор чудесный период весны бывал каждый год испорчен необходимостью готовиться к переходным экзаменам из класса в класс и самыми экзаменами. Не помню, как Валечка использовал эту свободу, что же касается до меня, то я не могу сказать, чтоб я провел это время с большой пользой и с большим достоинством. Напротив, я точно тогда поглупел на несколько лет. Только что я был еще чем-то вроде «кандидата на положение серьезного супруга и отца семейства» и лишь не зависящие от меня обстоятельства помешали мне соединить себя навек с любимой девушкой, а тут я снова превратился в какого-то легкомысленного бездельника, жаждущего отведать всяких удовольствий и склонного без толку убивать время. С другой стороны, в этом сказывалась и необходимая для моего душевного здоровья реакция. Не по годам было повзрослевший, я ощущал теперь в себе некое непоборимое брожение молодости.

Одним из характерных проявлений этого моего тогдашнего поглупения и возвращения в детство было то, что я пристрастился к фланированию, к бесцельным, бессмысленным прогулкам. И происходило это фланирование всегда вдоль набережной Невы — от Дворцового моста до Летнего сада и обратно. Некоторым моим извинением может служить то, что стояла ровная, изумительно мягкая и теплая погода, что никогда еще с таким прекрасным величием Нева не несла свои волны, никогда на ее просторе не дышалось так легко. Особое наслаждение я испытывал от одного ощущения гранитных плит под ногами, а также от зрелища прекрасной архитектуры дворцов; никогда я с таким любопытством не вглядывался в лица встречных гуляющих, или тех, кто в элегантных экипажах неслись мимо по торцовой мостовой. И как отрадно было с набережной повернуть в Летний сад, деревья которого порошились ранней зеленью, а освобожденные от своих деревянных будок мраморные боги снова улыбались лучам нежного солнца.

Среди постоянно встречавшихся меня особенно заинтересовала одна скромно одетая девица. Далеко не красавица, но необычайно милая, с чертами лица, отдаленно напоминавшими мне Атю. Ее всегда сопровождала сестра помоложе и почтенная гувернантка. Какую-то странную притягивающую силу изъявлял один цвет лица моей незнакомки — матово-бледный, чуть даже болезненно-серый, а также какая-то рассеянность во взоре. Я вскоре узнал, что это две княжны Имеретинские и что как раз со старшей, которая мне так нравилась, произошел минувшей зимой случай, сделавший ее героиней городских пересудов. На каком-то большом балу танцевавший с ней моряк князь Э. Э. Белосельский вдруг запустил руку в ее открытый корсаж и положил ей туда не то комок мороженого, не то охапку конфет. Это был большой скандал, дошедший до государя, вызвавший высочайший гнев и повлекший за собой строгое дисциплинарное наказание. Но меня эта уродливая история взволновала как-то особенно… Непростительно гнусен был ничем не вызванный поступок (вероятно, сильно подвыпившего) озорника, и я готов был при встрече его побить, и в то же время меня не оставляла соблазнительная мысль о том, что должна была почувствовать рука обидчика, когда она проникла в самое нежное, сокровенное и прелестное в теле девушки!

Мой воображаемый этот роман продлился всего недели три, не более (за это время почки в Летнем саду успели едва распуститься), и он ровно ни к чему не привел; я даже не познакомился с предметом моих воздыханий. Да и позже за всю мою жизнь я никогда больше с княжной Имеретинской не встречался, хотя и был знаком с ее теткой, рожденной графиней Мордвиновой, и бывал у последней. Рассказал же я об этом эпизоде только как о чем-то характерном для тогдашних моих нелепых переживаний, почему-то запомнившемся мне с удивительной четкостью. Лицо княжны, ее томный взгляд, что-то жалкое, что мне чудилось в ее лице, я вижу и сейчас, более чем через шестьдесят лет, точно я только что вернулся с прогулки по Дворцовой набережной…

В этот же период и в той же обстановке весной 1889 года я возобновил знакомство и род дружбы с моим бывшим товарищем по казенной гимназии Саней Литке. Он был классом старше меня, но его брат был со мной. Началось с того, что только что поступившая в дом Альбера горничная — воспитанница графини Литке, матери Сани, — передала мне от него поклон. Его же я через день или два встретил как раз на прогулке у Горбатого моста через Зимнюю Канавку. Тут же Саня познакомил меня с целой группой своих приятелей — все студентов 1-го курса, корчивших из себя представителей золотой молодежи. Во главе этой компании стоял некий Коврайский — старейший из нас (ему было не более двадцати четырех лет), очень полный, уже обросший светло-русой курчавой бородой, он был одет в безупречно сшитый сюртук на белой подкладке, а околышек его фуражки был почти черного цвета вместо форменного голубого. Коврайский был необычайно важен и величествен, речь его была медленная, размеренная, и такой же размеренной была его походка — носками наружу. Он поглядывал на собеседника свысока, делал вид, что не слышит вопросов, когда же сам их задавал, то не ждал ответов. Должен признаться, что все это импонировало мне и что я чувствовал себя удостоенным какой-то чести, когда он изредка, не ворочая головой, обращался ко мне. Уже одно то, что на мне не было мундира, а на боку не висела шпага, сообщало моему сознанию известную приниженность. Его манера со мной означала, что я должен почитать себя счастливым, что меня, еще гимназиста в скромном партикулярном платье, он терпит в своем обществе. И я действительно был польщен этим, и тон у меня с ним становился чуть подобострастным, за что, уходя из-под чар его великолепия, я себя презирал.

Саню Литке я как будто не видал с самого того года, когда я покинул гимназию Ч.Л.О., и тогда ему было лет пятнадцать, но за эти шесть лет он мало изменился. Это был все тот же очень приятный, чуть женоподобный юноша, говоривший самые скабрезные вещи с видом невинной девушки.

Он приходился родственником Чайковскому и, когда знаменитый композитор приезжал в Петербург, Саня неизменно поступал в штат тех молодых людей, которые окружали Петра Ильича и исполняли разные его поручения. Уже одно это могло служить подтверждением молвы о специальных наклонностях моего товарища. Позже рассказывали, что и причина его ранней смерти была чрезмерная отдача себя тем же наклонностям. Настоящей дружбы между нами не завязалось в гимназии, но и теперь дружба с ним не клеилась. В нем было что-то ненадежное, хоть и незлобивое, но все же коварное — тоже черта женственная. Такого же мнения о Сане был и Дима. Он и ему приходился далеким родственником, вследствие чего Литке бывал на разных семейных сборищах у Философовых. Примером его ненадежности может служить то, что Саня пригласил меня гостить к себе на дачу под Ревелем, а когда я туда явился, то его там не оказалось. К счастью, в лице его матери и его двух братьев я встретил самый радушный прием и благодаря этому провел три очень приятных дня в Ревеле, тогда еще сохранявшем вполне свой старогерманский облик.

По дороге в Ревель брат Николай завез меня к товарищу по полку барону К. Деллингсгаузену. Мне очень нравился этот добрейший Карлуша, бывавший у нас к завтраку по воскресеньям, и мне очень понравился весь строй его усадьбы, выдержанный в подлинно благородном стиле, характерном для тогда еще верного старинным традициям балтийского дворянства. В родовом имении Деллингсгаузенов все было солидно, удобно, просто и превосходно налажено. Такой же балтийский «баронский» стиль я нашел затем в Ревеле, вкушая свой ужин — вкусный, сытный и необычайно дешевый — в загородном ресторане (под открытым небом), в котором я познакомился с целым рядом очень приятных, очень воспитанных и очень простых людей с самыми звучными и историческими фамилиями, приходившими туда со своими семьями. Это все были помещики, приезжавшие на день — на два из своих деревень подышать городской атмосферой, повидать близких, сделать нужные закупки. Доставил мне много наслаждения и сам Ревель. Я был влюблен в романтику специфически-германского типа, и эти городские стены, эти круглые башни, эти узкие кривые улички, эти готические церкви, среди коих выделялась неуклюжая огромная масса церкви св. Олая, как бы предвещали мне те художественные радости, которые через год я вкусил, когда оказался в Нюрнберге, во Франкфурте, в Майнце. Одно меня огорчило: я не увидал мумии герцога де Круи, которая хранилась с самых дней Петра I в церкви св. Николая и показывалась, говорят, за деньги — в оплату тех долгов, которые числились за герцогом в момент его кончины. Но я был утешен великолепием громадного резного готического алтаря, снятого и перенесенного в сакристию той же церкви (с бесчисленными золотыми фигурками и с дверками, покрытыми живописью отличного ганзейского мастера). Большое впечатление произвела на меня и внутренность рыцарской церкви в Вышгороде с ее стенами, сплошь покрытыми гербами балтийского дворянства.

Саня Литке обладал природной элегантностью и поэтому уже (и за свой графский титул) был включен в свиту Коврайского, зато совсем не обладал какой-либо элегантностью третий студент той же компании Митя Пыпин — сын знаменитого историка. С ним я тоже был знаком с самых дней Цукки (поклонником которой он состоял), но в минувшем марте я возобновил с ним приятельские отношения, встретившись на мейнингенцах. Попал же он в эту компанию золотой молодежи скорее всего по какому-то недоразумению, подчинившись какому-либо очередному влиянию. Митя был маленький, кургузый человечек, чуть на один глаз косивший, необычайно милый и услужливый, скромный, конфузливый, молчаливый, с вечной застенчивой улыбкой на устах. Его я ценил не только за его отзывчивость на всякие художественные явления, но и за его музыкальность. Временами он мог быть и полезен, так как он быстро читал по нотам, гораздо лучше Валечки, а для меня люди с таким даром являлись кладом, так как ведь я сам этим даром не обладаю, и для меня было пыткой что-либо разобрать.

Еще ценнее мог бы быть в том же смысле еще один из моих новых знакомых студентов — Володя Направник, сын превосходного музыканта, маститого дирижера русской оперы Эдуарда Францевича, но почему-то Володя держал меня тогда на дистанции не то из какого-то чванства, не то просто потому, что ему что-то во мне не нравилось. Вот он был отличный музыкант, не чета ни Пыпину, ни Валечке, и уже считался тонким, очень сведущим в теории, знатоком. Позже в жизни мы неоднократно с Володей встречались, и к этому времени он успел в корне изменить прежней своей манере относиться к мне. Напротив, он много раз напрямик изъявлял желание сойтись со мной поближе, но это не удавалось, а почему, я не сумел бы объяснить. В эмиграции нашему сближению помешало просто то, что он поселился в Брюсселе, а я в Париже…

Было в той же компании еще три-четыре человека, но из них я запомнил только одного Левенштерна, да и то, вероятно, потому, что этот юноша, жгучий брюнет, носил такую звучную фамилию — однако без какого-либо титула или хотя бы словечка «фон». Возможно даже, что он был еврейского происхождения. Звучности фамилии отвечало изящество манер и отлично сидевший на нем мундир. Рядом с Коврайским Левенштерн был наиболее декоративен в стиле золотой молодежи и, вероятно, в этом была причина, почему Коврайский терпел его общество и даже оказывал ему род предпочтения. Кажется, и Левенштерн был музыкален, во всяком случае, музыка играла в этой компании, которую я одно время считал своей, значительную роль. Этот общий к музыке интерес побуждал нас гурьбой отправляться в Павловск, славившийся своими симфоническими концертами.

Эти выезды за город бывали только по вечерам, тогда как днем к четырем часам полагалось всем являться к Горбатому мосту, причем существовал и особый пароль, которым надлежало обмениваться при встрече. Здороваясь с приятелем, произносилась фраза «еще одна шпага», а те, кто уже были на месте, отвечали: «закалывается». Запомнилась и другая фраза, совершенно неизвестно откуда взятая; это была даже не фраза, а что-то вроде заголовка какой-то пьесы или оперы: «Герцог и музыкантша». Она произносилась по всякому поводу, вернее без всякого повода, но часто, и опять-таки служила чем-то вроде пароля. Самый обмен этих фраз как бы намекал на существование некоего тайного братства и на принадлежность к нему. Однако никакого общества на самом деле не было, но все эти юноши-студенты имели основание упоминать о шпаге, так как неотделимой принадлежностью студенческой формы была та бутафорская шпажонка, что была воткнута в сюртук на левом боку. Увы, я еще не имел чести принадлежать к благородной студенческой корпорации, и вообще моя фигура должна была выглядеть среди этих «почти военных» жалким штатским, штрюком и филистером. Одно то, что подобная ерунда меня тогда тешила или огорчала, показывало, до чего я поглупел, а главное, до чего я был выбит из колеи и растерян. Помнится, что мне особенно тогда захотелось поступить в университет, но манила меня вовсе не наука, а все этот ребяческий соблазн гарцевать в мундире и при шпаге! Желание это через год исполнилось, но уже тогда, когда период растерянности миновал. Напялил я на себя и мундир поневоле, так как того требовал закон, но и уже без всякого удовольствия — напротив, ко мне вернулось все мое прежнее отвращение ко всякой обязательной форме.

«Дружба» (в кавычках) с компанией Сани Литке и Коврайского была одним из проявлений моего возвращения к светской жизни, другим таким проявлением было мое участие в устройстве того праздника, который с благотворительной целью устроила у себя Е. В. Сабурова — одна из видных представительниц петербургского высшего круга. Это происходило еще во время поста, а может быть на Фоминой — и во всяком случае, несколько раньше моего периода фланирования. Самое деятельное участие в организации праздника принимал брат Альбер, но участвовал в ней и его приятель, художник Эрнест Карлович Липгардт. Альбер, озабоченный тем, чтоб меня развлечь и ввести в петербургское общество, притянул и меня к делу, представив меня «тете Леле», как называл Е. В. Сабурову весь город и даже те, кто не состоял с ней ни в малейшем родстве. Всем была хорошо знакома никогда не сходившая с ее уст приветливая улыбка (улыбка любезная, но немного застывшая), все знали, что единственным ее никогда не сменяемым головным убором был гладкий золотой обруч, охватывавший ее волосы. Все знали и уважали ее кипучую деятельность дамы-благотворительницы. И в данном случае стало известно, что, несмотря на далеко не великолепные средства Сабуровых, у них готовился праздник, который будет настоящим событием и на который соберется избраннейшее общество, включая и нескольких «высочайших».

Квартира Сабуровых в первом этаже дома на Сергиевской превратилась на те две недели перед праздником в подобие, по выражению самой Елизаветы Владимировны, караван-сарая. По всем комнатам (кроме бережно оберегаемого кабинета ее супруга, известного государственного мужа) сновали молодые люди и молодые девицы — некоторые действительно занятые под руководством старшей дочери Сабуровых каким-либо приготовлением к фестивалю, большинство же делавшие вид, что они чем-то заняты. Моему брату Альберу было тут широкое поле для его деятельности ловеласа. В доме тети Лели Альбер был своим человеком и позволял себе, не стесняясь, расставлять сети; он ухаживал сразу за тремя прелестными особами: за мадемуазель М., за пикантной очень юной графиней К. и за дочкой госпожи Т., прибегая со всеми к своему любимому способу прельщения. Он садился за рояль, и из-под его трепетных пальцев лились восхитительные импровизации, в которых лейтмотивы вагнеровских «Нибелунгов» причудливо сливались с самыми страстными призывами к любви из «Фауста». То одна, то другая из юных красоток подпадали под эти колдовские чары и застревали подолгу у рояля.

Впрочем, эти музыкальные чары происходили только в короткие периоды отдыха, и не для них Альбер, отрываясь от своих бесчисленных и сколь разнообразных дел, являлся на Сергиевскую. Он взял на себя устройство большинства тех живых картин, которые должны были быть гвоздем вечера, и вызвался собственноручно написать для некоторых из них пейзажные фоны, тогда как другими заведовал Э. Липгардт. Сам Альбер, впрочем, отдавал этой живописи минимум времени, предварительно распределив работу между тремя помощниками, одним из коих был я. Он задавал нам определенную на день задачу, поправлял то, что было уже сделано, а иногда несколькими ударами кисти оживлял общий эффект, придавая всему законченность.

Происходила эта пачкотня не в квартире самих Сабуровых, а этажом выше, в большой зале, предоставленной на это время отбывшей за границу княгиней Кропоткиной, приходившейся ровно над парадными комнатами Сабуровых. Места здесь было довольно, и вот Липгардта можно было здесь видеть среди горшков клеевых красок и ушатов воды с самого утра до темноты. Ему никто не помогал, но так как наши холсты были разложены на полу тут же, то я мог постоянно следить, до чего старательно он относится к своей работе. В течение этих дней совместного труда я успел особенно оценить этого милейшего человека. Эрнест Карлович был тогда далеко не старый человек (ему в 1889 г. минуло сорок два года), но его впалые и прямо-таки провалившиеся щеки, его изможденное лицо и невероятно тощая фигура, напоминавшая классический образ Дон Кихота, вызывали представление о каких-то долгих годах лишений, о каком-то многолетнем подвиге аскезы. Это не помешало Липгардту со временем пережить многих своих с виду куда более крепких коллег, а усердие его во все времена было совершенно баснословным. Кропотливейшее старание приложил он и на выписку (по фотографии) ликов ангельского хора верхней половины знаменитой картины Рафаэля в болонской Пинакотеке, представляющей св. Цецилию и несколько других святых.

С первых же минут беседы Липгардт обнаруживал редкую воспитанность. Это сказывалось и в чуть аффектированном французском (или немецком) говоре, и в том, как он мило коверкал русскую речь. Во всем сказывался подлинный балтийский барон, утонченнейший господин. Баронская воспитанность проявлялась в Липгардте и в его чрезвычайной и всегдашней готовности быть всем и каждому полезным, а также в том умении, с которым он поддерживал разговор на любую культурную тему. О живописи великих мастеров он говорил с неподдельным трепетом, отдавая безусловное предпочтение итальянцам — как флорентийским кватрочентистам, так и художникам XVIII века с Тьеполо — его богом — во главе.

Я чувствовал особое расположение и даже род высокопочитания к Эрнесту Карловичу еще и потому, что я узнал об его биографии. Он был сыном богача-помещика и знаменитого собирателя художественных редкостей барона Карла фон Липгардта, славившегося на весь образованный мир 60-х и 70-х годов своим вкусом и своей эрудицией. Но сокровища отца достались не сыну, а были завещаны племяннику, и это потому, что наш Эрнест навлек на себя родительский гнев, изменив вере отцов и перейдя в католичество. Этот проступок он еще усугубил тем, что женился в Париже на своей модели — особе добрейшей и преданнейшей, однако несколько уж слишком простоватой. Именно вся эта романтика вселяла в меня какое-то нежное участие к художнику, которого я к тому же уважал и за его мастерство, вернее, за его чисто европейский характер живописи. Импонировало моей наивности и то, что Липгардт когда-то в Париже состоял постоянным сотрудником еженедельного журнала «Courrier de Paris». Да и мюнхенский меценат граф Шак, поставивший себе задачей открывать юные таланты, отметил Липгардта, заказав ему еще в начале 70-х годов несколько копий со знаменитых картин.

В 1889 году Липгардт мог еще считаться новичком в Петербурге; он всего года два до того переселился из Парижа. Выставлял он мало, зато был завален заказами светских портретов, из которых, увы, лишь немногие могут почитаться удачными. Писал он и плафоны, и стенные панно с аллегорическими и мифологическими сюжетами, но и тут надо сознаться, что эти декоративные изделия столь же мало походили на страстно им любимых венецианцев, как его портреты на Тициана, Рубенса или хотя бы Бонна. Вся культурность Липгардта, вся его выдержка и все его усердие не могли заменить недостаток подлинного таланта, не могли ему помочь побороть какую-то «тугость» воображения, какую-то безнадежную сухость техники и живость красок. Слушать его, когда он восхищался великими мастерами, было одно наслаждение, он действительно глубоко понимал старых мастеров (по какой-то дикой причуде он ненавидел голландцев и даже Рембрандта: пожалуй, в этом сказывался фанатик-католик), но когда от слушания его речи переходило к смотрению его собственных картин, то возникало недоумение: как странно сочеталось в одном человеке столько чуткости и такое отсутствие самокритики? Видимо, своих дефектов сам он не сознавал и чистосердечно считал себя преемником величайших художников былых времен.

Тут же я хочу представить другого художника, завсегдатая салона тети Лели и вообще высших столичных кругов — Михаила Яковлевича Вилье, хоть он и не принимал участия в приготовлениях данного фестиваля. Это и не могло быть, так как в натуре Вилье не было ни импровизаторской легкости Альбера, ни желания соперничать с великими мастерами Липгардта. Вилье был исключительно занят акварелями, которые он выписывал с величайшим старанием и в которых он старался с фотографической точностью изобразить разные исторические памятники. Как раз в те годы он заканчивал заказанный ему государем альбом видов приволжских древних городов. Над этой задачей он трудился уже несколько лет, но эти его работы на выставках не показывались, что только способствовало распространению всяких фантастических слухов, будто эти акварели не имеют себе ничего равного — до того верно передана малейшая деталь, до того все убедительно. К сожалению, эти слухи не оправдались впоследствии, когда наконец эти акварели Вилье предстали на суд публики. Исполнены они действительно с предельным старанием и не без мастерства, но они лишены всякой радости, они, что называется, замучены, и хорошие фотографии куда лучше служили бы назначению сохранить в образах чудесные произведения отечественного зодчества.

Вилье лично не участвовал в приготовлениях к празднику у Сабуровых, но это ему не мешало чуть ли не ежедневно навещать квартиру тети Лели и быть очень заинтересованным ходом работ. Его зычно сдавленный голос раздавался через все комнаты, как только он вступал в переднюю. Между ним и Липгардтом было мало общего. Их разъединяло то, что, казалось бы, должно было их сближать. Оба занимали аналогичное положение в обществе, и это создавало род ривалитета. В моем же представлении я их как-то соединяю потому, что к обоим я питал своего рода культ, и в основе этого культа лежало все то же мое преклонение перед заграничным.

Вилье был не то внучатым племянником, не то приемным внуком знаменитого лейб-медика Александра I, сопровождавшего государя в его путешествии в Таганрог и присутствовавшего при последних минутах жизни Благословенного. Этим же баронетом Вилье была основана клиника на Выборгской стороне, носящая его имя; бронзовая статуя перед главным фасадом увековечивает его память. Одно это происхождение создавало Михаилу Яковлевичу известный ореол. Но к этому надо прибавить, что прежде чем совершенно отдаться искусству, он служил в аристократическом Преображенском полку, и это объясняет количество и качество его общественных связей.

Михаил Яковлевич вел размеренный образ жизни. Все утро он корпел за мучительным выписыванием своих акварелей для помянутого альбома, остальное же время он посвящал своим знакомым, а таковых у него по городу были сотни. Завтракал и обедал он почти всегда в гостях. И всюду Михаил Яковлевич был желанный гость, так как он нес с собой какую-то особенную специфически английскую атмосферу. Эта атмосфера была насыщена своеобразным юмором, и она же излучала какие-то весьма заразительные запасы бодрости. С другой стороны, удивительная память Вилье, содержавшая целую энциклопедию анекдотов (часто довольно соленых, предназначенных для мужской компании, частью элегантных — для общества дам), его способность находить в один миг удачные каламбуры и реплики отводили ему видное место среди салонных остроумцев и остряков.

Самая внешность Вилье была чрезвычайно характерна и замечательна. Она наводила на сравнение его с Фальстафом (минус тучность) и особенно с Генрихом VIII. Роста он был выше среднего, сложения массивного, носил он свою ежиком подстриженную и украшенную рыжей бородой голову как-то гордо и даже вызывающе. Своеобразная походка на широко расставленных ступнях вызывала представление о каких-то рыцарях, привыкших носить тяжелые доспехи. Однако легкость, с которой его бульдожья физиономия складывалась в веселую улыбку, причем вся его кажущаяся свирепость переходила в ласковость, свидетельствовала о перевесе в его натуре большого благодушия. Надо еще сказать, что, не будучи вовсе тучным, Вилье производил впечатление чего-то чрезвычайно громоздкого и увесистого.

Весь в целом Вилье — громадный и чуть косолапый и чуть бестактный — должен был раздражать утрированно вежливого и утонченного Липгардта. Должна была шокировать и решительность его выступления, резкость его все же вполне «бонтонных» манер и больше всего его неистово оглушительный громкий голос. В свою очередь должна была действовать на нервы Вилье тихоструйная речь и подчеркнутая деликатность обращения Липгардта. Бывало, раздражение вдруг и прорвется в каких-то невзначай, на ветер сказанных, однако язвительных замечаниях.

Одной из слабостей Михаила Яковлевича было чтение вслух. Он действительно читал хорошо, т. е. выразительно, передавая нюансы в говоре разных персонажей; он мастерски владел паузой, мастерски распоряжался темпом, то ускоряя его, то замедляя. И все же лично я не выносил чтения Михаила Яковлевича. Несмотря на мое любование всем Михаилом Яковлевичем «в целом» (меня пленяли его заграничность, его культурность, его энциклопедические познания), меня раздражала нарочитость этого чтения, то, что он как бы становился между автором и слушателем и как бы хвастается своим положением человека, понимающего такие тонкости, которые другим недоступны. Кроме того, зычный и в то же время чуть сдавленный характерно английский голос, нравившийся мне в простой беседе, становился, когда Вилье читал, невыносимым. Но стоит ли вспоминать о слабостях человека, представлявшего собой такую живописность, такую сочную и яркую, в одно и то же время внушительную и потешную фигуру?

Я сделаю здесь еще одно отступление от своего рассказа. Раз я заговорил о Вилье, то как же мне не упомянуть о другом петербургском англичанине — на сей раз даже и в малой степени не обрусевшего и сохранившего до конца, в полной неприкосновенности свой национальный как моральный, так и физический облик. И вспомнить здесь о нем будет потому к месту, что и он вращался в высших кругах, и даже в самом высшем кругу, что и он до некоторой степени может быть отнесен к разряду светских художников — хоть он по профессии и не был художником и лишь в часы досуга любил заниматься акварелью. Впрочем, он выставлял свои произведения на выставках нашего «Общества акварелистов» и был избран в члены этого общества — не столько, однако, за свои маленькие и очень миленькие картиночки, сколько ради своего совершенно исключительного положения. Мистер Хис (Heath) был воспитателем детей цесаревича Александра Александровича, впоследствии императора Александра III. Нам же он приходился чем-то вроде свойственника, так как он был женат на сестре жены моего дяди Жюля Бенуа. У нас его и величали поэтому дядей — uncle Charles; старшая же его дочь, милейшая Эдит, скончавшаяся в юности, была одной из участниц моих детских игр. Сестра ее Ольга — в замужестве Мордвинова — унаследовала отцовский художественный талант и выработалась в хорошую рисовальщицу-портретистку, специализировавшуюся на детских портретах. В эмиграции я неоднократно с ней встречался у наших общих знакомых супругов Нуфлар (Noufflard). Ольга Карловна скончалась в этом (1954) году в своем маленьком поместье в Баварии.

Хис был типичнейшим бриттом. Широкоплечий, массивный, со светло-серыми, вечно как-то вопрошающе или удивленно поглядывающими глазами, с толстым, вызывающе торчащим носом, с бачками в виде котлет, с волосами, причесанными хохолком, он всем своим видом — и говором, и манерами — напоминал о некоторых слегка юмористических персонажах Диккенса, не то сидящих у себя на земле gentlemen-farmer’ов, не то отставных мореплавателей. Когда я впервые увидал его (это было в раннем детстве), он еще казался молодым, но довольно скоро Хис поседел, однако поседел как-то очень декоративно. Рейнолдс или Реберн наверное с упоением написали бы по портрету с такого великолепного представителя расы. Типичность Хиса сказывалась, между прочим, особенно вкусно в момент, когда он на семейных пиршествах брал на себя роль форшнейдера и с удивительной методой разрезал ростбиф или индейку. Его соперником в этом занятии мог считаться только мой зять Матью Эдвардс. Глядя на то, как оба они священнодействовали, слюнки текли.

При дворе цесаревича все души не чаяли в Хисе за его простодушно-веселый, ровный и бодрый нрав и за самые его чисто-английские чудаческие, чуть комические повадки. Не изменилось отношение царской семьи к Хису и после вступления на престол Александра Александровича. Напротив, Хис продолжал состоять неотлучно при детях государя и сопровождал своих августейших воспитанников всюду, причем он чувствовал себя в придворной атмосфере как рыба в воде. Он обладал большим природным тактом и при совершенной свободе манер никогда не забывался, всегда с достоинством оставаясь на своем месте. Надо при этом вспомнить, что в интимности Аничковского дворца или Гатчинского замка царила действительно полная непринужденность. Царская семья проводила время не в мраморных раззолоченных чертогах, устроенных в тех же резиденциях в иные, более пышные эпохи, а в тесных комнатках с низкими потолками, самый вид которых располагал к буржуазной уютности. Со своей стороны Чарльз Хис буквально обожал своих суверенов, видя именно в этой их простоте свидетельство душевного благородства, искренности и всего того, что ему было особенно по душе. Но, разумеется, Хис при этом меньше всего задумывался над тем, насколько такая атмосфера годилась для воспитания будущего императора-самодержца, насколько мог насквозь пропитавшийся ею человек быть затем подготовлен к тому, чтоб играть наиболее тяжелую и опасную из всех жизненных ролей, роль, требующую змеиной мудрости и… чисто актерской выправки.

Я только сказал, что Хис был акварелистом; он даже был членом императорского «Акварельного общества». Но акварельки Хиса были особого рода. Начать с того, что он мог изготовить дюжину их в один вечер, не вставая с места. Это были все виртуозно набросанные и «залитые» пейзажики, в которых повторялись одни и те же мотивы, а именно те впечатления, которые он когда-то получил в горных местностях своей родины. Покрытые лесами скалы и холмы, бурные потоки, зеркальные отражения в озерах, и все это заволоченное туманами, через которые здесь и там пробивается хмурое солнце. Формат этих изделий был обыкновенно крошечный (выставлял он их по нескольку в одной раме), и чаще всего Хис пользовался для них светло-серым бристолем. К сожалению, при всей миловидности, а порой и эффектности этих картинок, во всех них слишком явно сказывался известный раз навсегда усвоенный прием, известный трюк. Ничто не свидетельствовало о каком-либо вдумчивом отношении Хиса к искусству; со временем такой простоватый маньеризм приедался и переставал вызывать к себе доверие. Царские дети с самых ранних лет именно на таком вздоре (или еще на сентиментальных картинках в «Graphic» и в «Illustrated London News») учились понимать изящное. Немудрено, если в них так и не зародилось и не выработалось какое-либо серьезное отношение к искусству. Они были склонны на все художественное творчество глядеть через очки доброго дяди Чарльза; для них искусство осталось невинным и пустяковым баловством.


Но вернемся к вечеру у Сабуровых. В сущности, это был если и не совсем заурядный, то все же очередной монденный праздник, каких в каждом сезоне было несколько, но для меня после долгого периода известного отшельничества он действительно означал какое-то мое возвращение к светской жизни. И не то, чтоб я стал с этого вечера вообще каким-то завсегдатаем салонов; после нескольких подобных выездов мне такой способ тратить время наскучил чрезвычайно. Однако кое-что в жизни «монда» (т. е. высшего света) меня притягивало, и я нет-нет в нее окунался. Во всяком случае, я перестал ее дичиться и сторониться. Больше всего меня пленил тон (еще тогда царивший вполне) хорошего общества, который я после нескольких промахов до некоторой степени и усвоил. Мне нравились также некоторые отдельные личности, с которыми было приятно встречаться и которые в силу своей воспитанности как-то лучше и быстрее схватывали разные интересовавшие меня вопросы.

Самый вечер у Сабуровых прошел блестяще. «Империалы», или «высочайшие», явились в значительном количестве, и это придало собранию большую торжественность.

Мне показалось, что я попал на какой-то куртаг Екатерины II, когда явилась сама древняя великая княгиня Екатерина Михайловна (как-никак прямая внучка Павла I и правнучка великой императрицы) и когда она, стоя среди гостиной в ожидании открытия праздника, принимала по очереди выражения высокопочитания разных допущенных до ее особы лиц. Был и я представлен ее высочеству, и я удостоился милостивой улыбки и даже какого-то вопроса. Рядом с ее величественной фигурой, одетой в старомодное желтое платье с массой кружев, стояла ее дочь принцесса Елена Георгиевна, впоследствии вышедшая замуж за принца Саксен-Альтенбургского. В другом конце гостиной — высокий, белокурый великий князь Константин Константинович — «августейший поэт К.Р.» и президент Академии наук — беседовал с двумя профессиональными поэтами — князем Церетели и графом Голенищевым-Кутузовым. Сенсацию произвел еще приход трех черногорских княжон (воспитывавшихся в те годы в Смольном институте), из которых одной было суждено стать итальянской королевой. Тетя Леля сияла счастьем — праздник удался на славу, народу собралось гибель.

Без особого запоздания началось и то, что составляло главную приманку праздника. Вслед за «высочайшими» толпа гостей двинулась в зал и расселась на золоченых креслах и стульях (многие же остались стоять и даже не уместились в зале) перед завешанной алым бархатом сценой, на которой стали возникать в соответствующих стильных обрамлениях одна за другой «живые картины». Прелестная брюнетка Безобразова предстала в образе крестьянской девушки с картины В. Каульбаха «Дикая розочка», пышная блондинка графиня Блудова до полной иллюзии напоминала «Лавинию» Тициана; не дрогнув, она продержала золоченое блюдо с (картонными) фруктами в течение многих минут, так как пришедшая в восторг публика требовала, чтоб ей еще и еще показали эту картину. В «Святой Цецилии» (по Рафаэлю) особый успех выпал на долю могучей фигуры господина Столыпина, изображавшего св. Павла, а серафическое личико художника Коли Бруни как нельзя более подошло к роли юного св. Иоанна. Но эффектнее всего получилась картина «Пастораль» (по Буше), в которой так милы были в своих пастушеских робронах две хорошенькие девушки. Одна из них, графиня Комаровская, мне особенно понравилась; мне даже показалось, что я чуточку в нее влюбился…

Каждая картина сопровождалась музыкальным номером, причем, если память мне не изменяет, при появлении Лавинии старинную итальянскую арию спела сама принцесса Елена Георгиевна, которая обладала действительно прекрасным голосом и которая с мастерством заправской певицы специализировалась на Бахе и других самых строгих классиках. И небольшие антракты между картинами были заполнены музыкой. В роли одного из таких антрактовых забавников выступил сын А. Г. Рубинштейна, симпатичный, но, кажется, довольно беспутный малый, Яшка Рубинштейн. Он лихо или томно пел цыганские романсы под собственный аккомпанемент на гитаре. Мой пуризм, однако, не мог одобрить вторжение такого вульгарного, уличного элемента в столь блестящий ансамбль. А между тем именно Яшке выдался наиболее шумный успех и, вероятно, наиболее искренний. Кажется, вечер закончился танцами, но, так как я не танцевал, то мне этот финал не запомнился.

ГЛАВА 6Высшее общество. Мое увлечение Вагнером

Праздник у Сабуровых оттого и оставил во мне такое яркое впечатление, что это было в первый раз, что я оказался в «свете» и провел даже несколько дней в его особой атмосфере. В этом же 1889 году мне выдался случай еще увидеть вблизи высшее общество, мало того — царский двор и самого царя. В середине июня я в Петербурге был свидетелем одного из последних торжеств в духе и в масштабе великолепных придворных празднеств XVIII века. Праздновалось бракосочетание брата государя, великого князя Павла Александровича, с принцессой греческой Александрой Георгиевной. На сей раз свадебный обряд был совершен в Казанском соборе, и туда при развертывании церемониала, установленного еще при императрице Елисавете Петровне, были доставлены высоконареченные, прибывшие в сопутствии всей царской родни из Петергофа морем и высадившиеся на Английской набережной. Оттуда свадебный поезд проследовал по главным улицам столицы — по Большой Морской и по Невскому проспекту.

Узнав об этом маршруте высочайшего въезда, я попросил папу дать мне возможность полюбоваться таким небывалым зрелищем, и он устроил меня в одном из окон в музее Григоровича — в доме «Общества поощрения художеств». В смысле видимости нельзя было найти что-либо лучшее. Нескончаемая процессия протянулась у самых наших ног; силе впечатления способствовало то, что Большая Морская — улица не очень широкая. Одно было неприятно — это духота, что воцарилась в довольно низкой зале, в которой набралось с полсотни таких же любопытных, как я, причем окна, несмотря на жару, запрещено было полицией открывать из всегдашнего опасения покушений. Пришлось в таких условиях высидеть три часа (на ожидание ушло первых два), и под конец это показалось довольно тяжким.

Самое шествие было задумано с намерением вызвать впечатление предельной роскоши, представляя собой сплошной поток золота: длинный ряд золотых карет, золотых ливрей, золотых мундиров; в шествии участвовало несметное количество действующих лиц и еще в пять раз больше статистов. И, однако, не могу сказать, чтобы в целом зрелище получилось вполне удавшимся. Произошло нечто аналогичное с тем, чему десять лет до того я был свидетелем при погребальном шествии императора Александра II. Как тогда, так и на сей раз шествие не тянулось (как рисуют на картинках) одной стройной и непрерывной лентой, а оно то и дело тормозилось, происходили остановки, иногда и очень длительные. Одна часть наезжала на другую, и только благодаря мастерству кучеров, конюхов и скороходов удавалось избежать сцепок и путаницы. Вид самих парадных карет, иногда прекрасно расписанных и всегда густо раззолоченных, сверкавших на солнце своими зеркальными стеклами и увенчанных букетами перьев, — производил волшебное впечатление, и еще прекраснее были ровно ступавшие белоснежные лошади в богатейших сбруях, которых вели под уздцы ливрейные слуги в белых париках. Но я бы сказал, что и эти исторические, баснословно роскошные экипажи производят в музеях большее впечатление, фантазия там добавляет то, чего вот здесь в действительности не оказалось, и это несмотря на яркий свет и на безоблачную лазурь.

Прямо смешными казались налаживавшие порядок церемониймейстеры, скакавшие взад и вперед вдоль поезда (из них далеко не все были хорошими наездниками) и довольно жалкий вид являли старые камергеры и гофмейстеры, которые с непривычки должны были чувствовать себя крайне неуютно, сидя верхом на исполинских конях…


Через два или три дня должен был состояться парадный спектакль в Мариинском театре. Папа в качестве члена Управы получил место в ложе, предоставленной группе лиц, стоявших во главе городского самоуправления. Но ему не хотелось среди летнего отдыха облачаться в мундир и подвергаться этому испытанию, и, благо билет не был именным, он его предложил мне. Сначала я отказался, так как собирался гостить на даче у Скалонов в Финляндии, но затем все обернулось иначе, и я все же на спектакль-гала попал.

Дело в том, что мне сразу же не по вкусу пришлось пребывание у моих друзей. Не понравилось уже то, что я должен был разделить крошечную спальню с самим Колей и с его братом, еще менее, что, вернувшись среди дня с прогулки, я нашел на предназначенном мне диване огромного грязного пса. Не понравился мне и самый хмурый, чахлый, убийственно однообразный финский пейзаж. Требовалось пройти версты три, чтобы наконец добраться до какого-то обрыва, с которого открывались довольно живописные дали. Ночь все же я там провел, но громкий храп двух братьев и назойливое гудение комаров не дали мне заснуть. Встал я сонный, вялый, в скверном настроении, и тут «вспомнил», что мне необходимо быть к следующему вечеру обратно в городе, а до того я должен был еще заехать к другим друзьям — к Фену, жившим в это лето тоже в Финляндии в верстах пятнадцати от Скалонов. И Коля, и его матушка несколько удивились такой мгновенной перемене программы и стали уговаривать меня остаться, но я настоял на своем и силу сопротивления нашел как раз в надежде, что я еще поспею в Петербург к празднику.

К Фену в Усть-Кирке я добрался к ночи, наняв финский тарантас, и застал там многочисленное и развеселое общество. Справляли чье-то рождение или именины. Подъехав к крыльцу очень привлекательной дачки, я услыхал звуки рояля и неистовый топот танцующих; из кухни неслись соблазнительные запахи. Меня, которого вся компания собравшейся молодежи знала как большого затейника и забавника, встретили восторженно и сразу засадили на смену maman Фену за игру вальсов и мазурок. После раннего и очень вкусного ужина опять плясали, играли в салонные игры и снова плясали. Так и не заметили, как надвинулась и разразилась гроза. И вдруг над самыми головами раздался оглушительный удар грома, после чего что-то тяжелое рухнуло на землю. То была вековая липа, которая легла рядом с дачей, образовав своими ветвями и листвой род непроходимой чащи. Еще милостью божьей она не свалилась на самый хрупкий старенький домик, иначе она раздавила бы его и нас погребла бы под обломками. Никому после того не захотелось продолжать пляски, но веселье все же продлилось — в новой форме. Оставшимся ночевать гостям мужского пола постелили матрацы и сено в гостиной, а дамам предоставили диваны и составленные стулья в соседних комнатах. Но не скоро все заснули, завязались разговоры, шутки, споры, из соседних комнат звучал почти непрерывный смех. Лишь когда вставшее солнце осветило комнаты, все по команде повернулись, каждый на другой бок, и в течение трех часов предались, но уже не ночному, а дневному отдыху. С утренним поездом я уехал, и вот на всем пути почти до самого Петербурга я был поражен зрелищем ужасных последствий пронесшегося урагана. На версты и версты по обе стороны железной дороги земля была усеяна соснами — точно какому-то великану пришло в голову разбросать много, очень много коробок колоссальных спичек.

Вечером того же дня, облекшись во фрак (сшитый на бенефис Цукки) и напялив папин старомодный цилиндр, я отправился пешком без пальто в Мариинский театр, до которого, как уже известно, было от нас рукой подать. Контроль у входа я миновал благополучно благодаря папиному пригласительному билету, а раз попав внутрь театра, я уже без труда поднялся до ложи Городской управы, где и воссел среди папиных коллег, с которыми я почти со всеми был знаком. У каждого из этих убеленных сединой господ на плечах лежала тяжелая серебряная цепь — знак их достоинства, а на фраках и мундирах были натыканы звезды, кресты и медали; тем более странным должен был казаться мой юный вид и нагота моей одежды.

Не успели все рассесться, как оркестр заиграл «Боже, царя храни», поднялся занавес, и выстроившиеся на сцене артисты и хор присоединились к оркестру. Это означало, что государь и государыня вошли в среднюю ложу, но наша ложа была над ней, и от нас то, что в ней происходило, не было видно. Зато весь партер и все бывшие в боковых ложах теперь стали спиной к сцене и лицом к царской ложе. Гимн завершился троекратным «ура», после чего начался спектакль.

От самого представления, однако, у меня не осталось никакого определенного воспоминания. Кажется, был дан акт из «Жизни за царя» (или из «Руслана») и какой-то балет, зато незабываемое впечатление произвело на меня то, чему я был свидетелем в фойе во время антракта. Тут я увидел в непосредственной близи русский двор, о котором светские хроникеры говорили, как о чем-то сказочно-роскошном. Увы, такое близкое с ним ознакомление не пошло ему на пользу. Состав этой густой и толкавшейся в разные стороны массы не отличался ни красотой, ни элегантностью, ни величественностью, ни какой-либо породистостью. Большинство присутствующих состояло из согбенных под бременем лет сановников и из большей частью маленьких, толстеньких, а частью из тощих и комично высоких старых дам. Не спасали ни золото мундиров, ни орденские ленты, ни удивительно расчесанные бороды и бакенбарды (многие царедворцы еще придерживались моды времен Александра II), ни бриллианты и жемчуга, лежавшие на иногда и очень объемистых, но серых от пудры и абсолютно не прельстительных персях. И держала себя эта архивельможная масса совсем не так, как подобало бы носителям высших чинов и представителям знатнейших фамилий! Все довольно бесцеремонно толкали друг друга, особую же сумятицу производили те, что пробивались к буфету, тянувшемуся во всю ширину фойе вдоль окон. У самых же столов происходило настоящее побоище, до того всем хотелось выпить бокал шампанского или отведать царских гостинцев!

И вдруг все остановилось, притаилось, и в наступившей тишине резко раздался удар об пол прикладов часовых, охранявших вход в среднюю царскую ложу. Двери ложи распахнулись, выбежали церемониймейстеры с длинными тросточками, и за ними появился государь, ведя под руку новобрачную. Тут мне посчастливилось: в коловороте, получившемся от того, что надо было дать дорогу высочайшему шествию, направлявшемуся к зале, примыкающей к левой боковой царской ложе (там было сервировано вечернее угощение), я был оттерт до ступеней лестницы, поднимавшейся в верхние ярусы. Оттуда немного сверху стало особенно хорошо все видно. И тут я впервые увидал Александра III совершенно близко. Меня поразила его громоздкость, его тяжеловесность и — как-никак — величие. До тех пор мне очень не нравилось что-то мужицкое, что было в наружности государя, знакомой мне по его официальным портретам (один такой портрет висел в актовом зале казенной гимназии, другой в большом зале Городской Думы). И прямо безобразною казалась мне на этих портретах одежда (мундир) государя — особенно в сравнении с элегантным видом его отца и деда. Введенная в самом начале царствования новая военная форма с притязанием на национальный характер, ее грубая простота, и хуже всего, эти грубые сапожищи с воткнутыми в них штанами возмущали мое художественное чувство. Но вот в натуре обо всем этом забывалось, до того самое лицо государя поражало своей значительностью. Особенно поразил меня взгляд его светлых (серых? голубых?) глаз. Проходя под тем местом, где я находился, он на секунду поднял голову, и я точно сейчас испытываю то, что я тогда почувствовал от встречи наших взоров. Этот холодный стальной взгляд, в котором было что-то и грозное и тревожное, производил впечатление удара. Царский взгляд! Взгляд человека, стоящего выше всех, но который несет чудовищное бремя и который ежесекундно должен опасаться за свою жизнь и за жизнь самых близких! В последующие годы мне довелось несколько раз быть вблизи императора, отвечать на задаваемые им вопросы, слышать его речь и шутки, и тогда я не испытывал ни малейшей робости. В более обыденной обстановке (при посещении наших выставок) Александр III мог быть и мил, и прост, и даже… уютен. Но вот в тот вечер в Мариинском театре впечатление от него было иное, — я бы даже сказал, странное и грозное.

Высочайшее шествие шло (довольно быстрой поступью) парами. Если я не ошибаюсь, вторую пару составляла императрица Мария Федоровна под руку со своим братом — королем эллинов Георгием. За ними следовали члены царствующих домов России, Греции, Дании и разные иностранные принцы. Пробыв за вечерним чаем с полчаса, высочайшие тем же порядком вернулись в среднюю царскую ложу, и при этом втором проходе я мог уже более внимательно вглядываться в отдельные лица. Особенно меня тогда поразила матовая бледность прелестного лица и юных плеч новобрачной, что-то трогательное, точно обреченное было в ее выражении. Это придавало Александре Георгиевне совершенно особое, трогательное обаяние. Замыкали шествие знакомые мне по вечеру у Сабуровых сыновья великой княгини Екатерины Михайловны герцоги Мекленбург-Стрелицкие — долговязый и симпатичный Георгий и младший брат его, весь какой-то сжатый, замкнувшийся Михаил.


С помянутым только что герцогом Георгием я вскоре после того вошел в личный контакт, и рассказом об этом случае я закончу свое повествование о том, как «я вернулся к светской жизни».

Альбер был очень ласково принят при дворе великой княгини Екатерины Михайловны; он часто там бывал, обедал и завтракал. И вот ему вздумалось угостить у себя на даче (в Ораниенбаумской Колонии) ответным обедом старшего из сыновей великой княгини. Его королевское высочество (так величали в России герцогов Мекленбургских) «милостиво приняло приглашение», а я как раз тогда гостил у брата — Мария Карловна была за границей вместе с моей бывшей (и будущей) невестой, ее сестрой Атей — и таким образом провел целый вечер в обществе этого члена императорской фамилии. Для тогдашних моих настроений это был весьма характерный случай, я был действительно счастлив и даже вошел в некоторый транс; я что-то уж очень много говорил, переплетая русскую речь с французской, и, несомненно, представлял собой довольно смешное зрелище. Герцог Мекленбургский не был для меня тогда какой-то «королевской особой третьего ранга», для меня это был «подлинный высочайший», — внук брата высокопочитаемого мной (по примеру отца) Николая I и прямой правнук Павла. Особый ореол придавало Георгию Георгиевичу то, что зимой в Петербурге он тогда еще жил вместе с матерью в самом грандиозном из всех дворцов (после Зимнего) — Михайловском (ставшем впоследствии Русским музеем императора Александра III), а летом — в сказочном Ораниенбауме, — к которому я питал с раннего детства прямо-таки трепетное чувство. (Я уже упоминал, что я даже боялся Ораниенбаумского дворца, центр которого был увенчан гигантской княжеской короной, а на двух концах его длинного фасада торчало по башне с каким-то очень странным куполом.) И вдруг принц, живший в этом волшебном замке, оказался моим vis-a-vis за столом моего брата, я мог к нему обращаться, беседовать с ним. Осмелев, я даже с ним заспорил (что должно было особенно раздражать моего брата!).

Георгий Георгиевич Мекленбургский (носивший в семейном кругу имя Жоржакса) вырос в музыкальной атмосфере, созданной еще его бабкой, знаменитой меценаткой великой княгиней Еленой Павловной, у которой когда-то запросто (и не запросто) бывали (и играли) и Лист, и Антон Рубинштейн, и все выдающиеся, известные на весь мир виртуозы и композиторы. Георгий Георгиевич был сам хорошим пианистом, ему же принадлежала заслуга создания и содержания первоклассного квартета камерной музыки, носившего его имя и пережившего на несколько лет своего основателя. Однако Георгий Георгиевич ничего, кроме немецких классиков, не признавал, я же тогда переживал первые месяцы своего бешеного увлечения Вагнером, считая всегда своим долгом ломать копья в честь своего кумира. Напротив, для Жоржакса Вагнер, хотя и был немцем, однако продолжал быть представителем неприемлемой «музыки будущего», а в «Кольце нибелунга» он признавался, что ничего, кроме шума, не слышит. Этого я никак не мог вынести…

Должен еще прибавить, что тогдашнее мое дерзновение можно объяснить той атмосферой интимности, которую распространял вокруг себя герцог. Этот очень высокий, но скорее на немецкий лад немного неуклюжий офицер с длинным лошадиным лицом, со светлыми свисавшими усами, был само добродушие. Впечатлению добродушия способствовала еще и его чуть затягивавшаяся на гласных, обладавшая легким акцентом русская речь. Что-то мило-комическое было и в его военной выправке, которой противоречил его добрый из-под стекол золотого пенсне взгляд близоруких глаз. Чувствовалось, что ему милее всего на свете домашний уют и семейная обстановка. Лишь временами он вспоминал, что он принц, что ему надлежит подтянуться, напустить на себя важность. У него, как и у брата Михаила Георгиевича, установилась в Петербурге репутация очень недалекого человека. Однако впоследствии, сделавшись более или менее своим человеком в доме Мекленбургских, я мог убедиться, что Жоржакс, при некоторой своей (тоже очень немецкой) наивности, человек далеко не глупый, что он был более на европейский лад образован, нежели многие его собратья, наши коренные великие князья.

При этом можно еще вспомнить, что русские люди часто не умеют различать настоящей сути и настоящего достоинства немцев. За глупость и тупость они охотно приникают известную германскую «косолапость», gaucherie, столь противоположную непринужденности французов и англичан. В Жоржаксе не было и тени лукавства и того, что теперь назвали бы снобизмом. Мне думается, что именно благодаря своему простодушию и доброте он был как-то особенно счастлив в своей семейной жизни, бесконечно более счастлив, нежели большинство людей его круга. Сочетавшись морганатическим браком с одной из сестер Вонлярских, Наталией Федоровной, состоявшей лектрисой при его матери, Георгий Георгиевич прожил двадцать лет в полном согласии со своей супругой, которая создала ему очаровательный домашний очаг; графиня Карлова была самой приветливой и приятной хозяйкой дома; их дети — сын и три дочери (одна из них скончалась в юных годах) получили образцовое воспитание, но не как принц и принцессы, а как простые смертные. (Супруга герцога Георгия была возведена в графское достоинство и получила имя по названию одного из богатейших имений наследников великой княгини Екатерины Михайловны — «Карловка» — графини Карловой. Это же имя и титул носили, как слышно, и ее дети, лишь позже, во время войны, Наталия Федоровна получила наименование герцогини Мекленбург-Стрелицкой.)

Я только что упомянул о том, что в эту эпоху переживал бешеный (или буйный) период своего увлечения Вагнером. Возникло это увлечение как-то сразу и под действием впечатлений, полученных от тех спектаклей, на которых я сподобился присутствовать во время Великого поста 1889 года в Мариинском театре, где тетралогия «Нибелунгов» исполнялась полностью — первоклассными немецкими артистами в составе антрепризы Неймана и под управлением первоклассного дирижера Карла Мука. Нейман ручался, что его спектакли в точности воспроизводят байрейтские постановки, еще самим Вагнером установленные, и эта верность Байрейту сказывалась даже в том, что начало каждого действия возвещалось фанфарами со сцены и в фойе и что театр погружался в темноту перед тем, чтобы раздвинулся занавес, а опоздавших в зрительный зал не пускали. Эти новшества возбуждали едва ли не больше толков, нежели самые представления в целом.

Что касается меня, то я прозевал момент, когда можно было абонироваться на один из четырех циклов, а когда спохватился, то оказалось поздно — несмотря на весьма высокие цены, все до последнего места было разобрано. Выручил милый друг дома В. С. Россоловский, который, несмотря на свою германофобию (чисто «нововременской» окраски), запасся местом в двух абонементах. Увидев мое горе, добряк Зозо уступил одно из этих двух мест, но то было не в первом, а в четвертом, последнем абонементе. Такое запоздание имело свою хорошую сторону. За время, пока шли первые циклы, Альбер, побывав на двух из них, запомнил все главные лейтмотивы и все самое характерное в приемах Вагнера. Теперь в его импровизации вплетались и эти новые для меня элементы, а то в вольной передаче он воспроизводил целые сцены: лесной шум, шествие богов к Валгалле, полет валькирий, заклинание огня, пение рейнских наяд и т. д. Слушая чуть ли не каждый день игру брата, я запомнил как отдельные фразы, так и целые куски, и это мне затем помогло лучше усвоить то, что меня особенно поразило в оркестре и в пении. Когда же занавес в последний раз опустился после пожара Валгаллы в «Гибели богов», я чуть что не плакал, сознавая, что теперь надолго окажусь лишенным тех потрясавших все мое существо наслаждений, которым я отдавался в течение четырех незабываемых вечеров моего первого знакомства с «кольцом нибелунга».

Наступило это неописуемое наслаждение с самого момента, когда загудела чудесная квинта, с которой начинается «Золото Рейна», и когда потекли арпеджии, так изумительно передающие ровное, вечное течение Рейна. И как раз случилось нечто, что, хотя и явилось минутным нарушением нужного настроения, вызываемого музыкой, однако все же усугубило то состояние какого-то мистического радения, которое овладело мной и значительной частью публики. Еще не кончились переливы, как вдруг откуда-то с галерки раздался неистовый, на весь зал, вопль. Кто-то не выдержал, с кем-то сделался припадок кликушеской истерики. И вот что курьезно — с тех пор каждый раз, когда я слышал музыку «Золота Рейна», я как-то ждал повторения того же не предвиденного автором добавления к его партитуре.

Всего в подробности я не стану описывать. Скажу только, что по-настоящему восторг мой был вызываем только оркестром и (в меньшей степени) пением, но вовсе не зрелищем. Таковое было вполне доброкачественно с технической стороны и, может быть, оно вполне отвечало требованиям Вагнера — тому, что показывали с самых его дней в Байрейте, но оно нисколько не соответствовало моим ожиданиям, о чем, казалось мне, так ясно и определенно говорит музыка. Что же касается этого вопроса — насколько эта постановка удовлетворила бы Вагнера, то на это не следовало бы вообще обращать особое внимание. Весьма возможно, что сам гениальный в музыке Рихард плохо разбирался в пластических художествах. Ведь и его венценосный поклонник король Людвиг II Баварский был весьма безвкусным человеком, доказательством чего служат его замки и дворцы, на которые истрачено столько миллионов и положено столько труда и старания. Дивно чувствовал Вагнер природу — и дремучий лес, в котором живет змей Фафнер, и прекрасную дикость рейнских берегов и т. д., и все же он мирился с тем, что по его заказу сочиняли профессиональные декораторы и что было выдержано в духе банального академического романтизма.

Не более отрадное впечатление производили действующие лица. Слушать иных было приятно, но видеть их всех было тяжело. Разве не ужас эти «пивные бочки» с подвешанными бородищами и с рогатыми шлемами на головах? И это должно представлять Зигмунда, Гундинга, Гунтера! Разве этот клоун с рыжим вихром на голове может сойти за бога огня Логе? Разве этих полногрудых с перетянутыми талиями и с выпяченными бедрами дам можно принять за Фрейю, Зиглинду, Брунгильду, за дочерей Рейна? Тогда же я возмечтал создать идеальную вагнеровскую постановку, однако когда мне эта задача выдалась в 1902 году, то меня самого не удовлетворило то, что мной было измышлено! Правда, кое-что мне удалось сочинить как-то ближе к музыке, к тому, что навевает музыка, и, во всяком случае, эти мои сценические картины были поэтичнее того, что мы увидали в Петербурге в 1889 году, или того, что я видел на разных немецких сценах, которые оставались верными байрейтским традициям, но все же это было не то. Гораздо ближе удалось подойти к Вагнеру моему сыну в его вагнеровских постановках в Милане и в Риме.

Запоздалое знакомство с Вагнером в 1889 году совершенно переработало мой музыкальный вкус. Я пробовал воспроизводить на рояле запомнившиеся фрагменты «Нибелунгов», но эти намеки и сувениры только меня раздражали своим любительским убожеством. Самому же разбирать клавиры, которыми я тогда обзавелся, мне, музыкально безграмотному, было не по силам. Тут очень пригодились друзья Валечка Нувель и Митя Пыпин. Хоть и они были неважными пианистами, однако читать с листа умели довольно бегло. Они проигрывали мне то, что меня особенно пленило, по чем я с ума сходил, а я вслушивался и многое усваивал почти дословно. Кое-что после того мы играли в четыре руки. Бывало и так — Валечка сидел за роялем, я за фисгармонией. Выходило эффектно, но… и окончательно огорчительно для моего папочки, так как он эту «музыку будущего» никак не мог принять к сердцу и… к уху!

И до чего же я тогда одурел в своем восхищении от Вагнера! Еще самой ранней весной я перебрался на дачу к брату Альберу (благо в тот год мне не надо было думать об экзаменах), и там целыми днями бродил в одиночестве по мшистым болотистым местам, расположенным вокруг Петергофа и Ораниенбаума, вдыхая таинственные запахи оживающей природы, распускающихся березок и влажной зелени, распевая про себя или во все горло темы из «Валькирии» и «Зигфрида». Моментами при этом меня одолевала тоска, что все это я теперь испытываю один и без той прелестной подруги, с которой я привык делиться всеми своими увлечениями… и с которой, мне казалось, я расстался навсегда… Зато когда наш роман (через два года) возобновился, — с какой радостью я втянул и Атю в новооткрытый мной мир. Она же умела прекрасно разбирать и проигрывала мне и самые трудные места вагнеровских опер.

ГЛАВА 7Семейное

1890 год, ознаменованный в моей личной жизни окончанием гимназии и поступлением в университет, памятен еще по нескольким происшествиям первейшей для нашей семьи важности.

В семейном кругу главнейшим событием была кончина дяди Кости Кавоса весной 1890 г., о чем я уже упомянул в первой части этих «Воспоминаний». Смерть дяди произошла молниеносно, дочь его Оля, жена моего брата Михаила, была вне себя от горя, но смерть боготворимого отца открыла перед ней и ее мужем довольно блестящие горизонты. Дела дяди были в полном порядке, и наследство, оставленное им, исчислялось почти в миллион золотых рублей. На одни проценты с такого капитала можно было, не затрагивая его, жить широко и даже не без известной пышности. Но Оля и Миша не любили пышности. Они переехали в квартиру дяди и только пожелали, чтобы к ней, уже достаточно просторной, были присоединены пять или шесть комнат из квартиры над ними. Пришлось снова побеспокоить и выселить доктора Реймера. Оля и Миша более по-модному отделали парадные комнаты, причем комната рядом с передней была использована под внутреннюю лестницу в верхнюю половину. Эта лестница столярной работы была построена по рисунку папы и могла в качестве удобства считаться образцовой. Помнится, как именно в этом лестничном двухэтажном покое происходил однажды свирепый спор между, с одной стороны, мной и Сережей Дягилевым, с другой — кузиной Олей и ее учителем пения синьором Пане. (Ольга не признавала русской музыки, мы же как раз тогда сделались ярыми ее поклонниками.)

Тогда же вскоре Миша и Оля приобрели в Бобыльске близ Петергофа большой участок земли на самом берегу моря, примыкавший с востока к владению нашего брата Леонтия, а с запада выходивший прямо в чащу парка царской дачи. На этом участке они построили себе по проекту Леонтия большой летний дом, разбив вокруг сад с множеством цветов, а немного в стороне — большой огород, в котором произрастали чудесные ягоды и отборные овощи. Наконец они обзавелись собственными лошадьми и экипажами, Мишенька купил себе и новую парусную яхту.

В остальном же их жизненный обиход остался прежним. Оба супруга были экономны, Мишенька же даже с небольшим уклоном в сторону скупости. Олечка, считавшая себя безнадежно некрасивой, мало тратила на туалеты, и приемы их ограничивались одними родственниками, к которым несколько позже, когда дети Кока (Константин) и Кика (Ксения) подросли, присоединились их товарищи и подруги.

Воскресные званые обеды Миши и Оли продолжали устраиваться в очередь с нашими и носить тот же характер, какой был заведен дядей. При значительной изысканности блюд, вин и закусок, эти обеды носили тот же солидно-буржуазный стиль. Заведовала хозяйством по-прежнему тетя Катя Кампиони. И так же, как при дяде Косте — мужская половина гостей после обеда забиралась в кабинет, ставший теперь Мишенькиным, а дамы рассаживались по диванчикам и мягким пуфам в будуаре тети Кати. Молодежь предпочитала пребывать в соседней прелестной угловой круглой комнате. За обеденным столом продолжал заседать, кроме родных, плотный, весь какой-то гладкий плешивый перс-магометанин Мирза Казем-бек, самый ласковый из когда-либо мне встречавшихся людей (он был сослуживцем дяди Кости по министерству иностранных дел). По-прежнему споры на политические и культурные темы начинались с самого супа, но они утратили свою остроту, так как главного заводилы — дяди Кости — среди нас больше не было.

Некоторым новшеством обедов Миши и Оли было почти несменяемое присутствие на них супругов Дехтеревых, т. е. нашей кузины Софьи Цезаровны и ее супруга Владимира Гаврилыча. Нельзя сказать, чтобы эта пара представляла собой очень гармоничный подбор. Сонечка была само изящество, не лишенное известной прециозности. Напротив, ее супруг представлял собой образчик чего-то дикого и первобытного. С виду он напоминал великанов из «Золота Рейна». Огромный, сутулый, ступавший медвежьей походкой, обросший девственной черной бородой и лохматыми волосами, чуть подслеповатый, в очках, он говорил, как-то шлепая губами, с необычайным апломбом. Возможно (не мне судить), он и был тем светилом науки, каким он старался казаться и за кого несомненно его принимала влюбленная в него жена, но злые языки (а их всегда немало среди родных) отзывались о «Гаврилыче» с иронией. И, кстати сказать, такое же отношение (возможно, что лишенное всякой справедливости) к нему было и у молодого поколения Философовых, которые за многие годы знакомства успели его хорошо изучить. Он когда-то «ходил в народ» и поэтому принадлежал к людям, пользовавшимся особым расположением Анны Павловны Философовой. Сама же знаменитая патронесса освободительного движения и на склоне лет продолжала видеть в Дехтереве героя, каковым он ей представлялся, когда она писала восторженные о нем письма Тургеневу. Она переслала даже писателю записки своего протеже, а писатель возьми да и используй их для довольно ядовитой характеристики одного из выведенных им революционных типов (Кисляков — в романе «Новь»), Этот же культ Дехтерева сблизил нашу Сонечку с Анной Павловной; после смерти мужа она даже сделалась чем-то вроде ее секретаря или адъютанта.

На фоне нашей родни супруги Дехтеревы (и особенно он) представляли собой нечто весьма красочное и курьезное. Как это ни странно, с моими ближайшими подругами детства — с младшими дочерьми дяди Сезара Машей и с Инной — я с момента кончины дяди, летом 1883 года, встречался редко, а у них на дому, пожалуй, и ни разу не был. Инна вышла замуж очень рано за аккуратненького полковника Главного штаба Дашкевича, а Маша в начале 90-х годов внезапно скончалась в Неаполе, причем ходили слухи, что она приняла раствор из серных спичек. На этот ужасный поступок милую, поэтичную, когда-то так легко смеявшуюся девушку будто бы толкнул все усиливавшийся недуг — глухота. В общении с Машей и Инной я находил величайшее удовольствие, но старшую сестру Соню сначала недолюбливал, так как считал ее гордячкой и болезненно не переносил, «когда она корчила из себя гувернантку»; а теперь, став двадцатилетним молодым человеком, я как-то заинтересовался ей и ее мужем и стал довольно часто у них бывать. Пожалуй, меня притягивало к ним то, что их обстановка являлась частью когда-то столь мне нравившейся квартиры дяди Сезара. В зале у Дехтеревых стояла та же крытая светло-серым атласом мебель, в будуаре висела на стенах прелестная серия больших, рисованных модным художником Беллоли портретов всех членов семьи, в столовой громко тикали большие часы буль с качавшимся маятником в виде Аполлона на своей колеснице, на вычурных венецианских зеркалах Тьеполо-сын изобразил ряд «похищений» и т. д. Впрочем, и общество, собиравшееся у Дехтеревых, было довольно интересное. Оно состояло из разных знаменитостей — литераторов, художников и музыкантов.

Особенно мне запомнился вечер, который был ими дан в честь поэта Полонского и который был украшен превосходной певицей итальянской оперы госпожой Ферни-Джермано. Приглашая на этот фестиваль, Владимир Гаврилыч обещал особое удовольствие от того, что можно будет слушать прославленную артистку (действительно лучшую из когда-либо мной слышанных Кармен) в трех метрах от фортепьяно. Должен, однако, сознаться, что я лично от такой чрезмерной близости (стоя у самого аккомпаниатора, я переворачивал страницы нот) большого наслаждения не получил; напротив, было даже довольно неприятно слышать, как певица запасается воздухом, наполняя им свою объемистую грудную клетку. То, что исчезало на сцене, здесь, в трех метрах, производило впечатление кузнечных мехов… В то же время мне с моего места было хорошо видно, как неразлучные друзья — Философов, Нувель и Дягилев умирали от смеха, прячась один за другого. И не то, чтобы они не ценили пение итальянской дивы (напротив, и они были ее поклонниками), но просто таково было ребяческое обыкновение в нашей компании — надо всем потешаться и непременно заражать друг друга смехом, особенно тогда и там, где это было совсем не к месту.

Помнится, как совсем неприлично мы (я и Дима) себя однажды вели на одном гастрольном спектакле Эрнесто Росси. Тут наш безудержный смех дошел до такой степени, что нам пришлось покинуть зал Малого театра, так как негодование соседей на нас приняло угрожающий характер. Причиной же нашей потехи было то, что Росси привез с собой набор ужасающих провинциальных лицедеев и карикатурно уродливых старушек-актрис. Одни шамкали роли, другие из кожи лезли выказать свой темперамент. Макдуф, тот даже в патетический момент грохнулся со всей силы на пол и завопил истеричным голосом. Увы, и сам Росси, считавшийся величайшим актером своего времени, не показался нам на высоте своей славы. Будучи весьма почтенных лет, он, видимо, щадил свои силы, ступал с осторожностью, да и говорил самые страшные вещи таким тоном, точно это были какие-то обыденности. Возможно, что при этом те или иные фразы были тонко продуманы и оттенены — так, по крайней мере, уверяли знатоки, но для того, чтобы оценить эти тонкости, мое знание итальянского языка было в те дни недостаточным.

Вернемся к вечеру в честь Полонского у Дехтерева. Когда лакей доложил, что «господин Полонский приехали», то Дехтерева обуял какой-то восторг, и эта громадная фигура стала метаться из комнаты в комнату, возвещая, что «наш маститый поэт прибыл»; затем он кубарем скатился по внутренней лестнице в нижнюю переднюю и вернулся оттуда, бережно ведя и обнимая Якова Петровича, которому это, видимо, только мешало свободно пользоваться костылями. Полонскому было приготовлено золоченое кресло в первом ряду стульев, и хозяева усадили его с выражением чрезвычайного счастья. После этого начался церемониал представления одного за другим разных лиц. Подвели и меня; однако, услыхав мое имя, он не сразу признал в этом бородатом студенте того Шурку, который когда-то прыгал у него на коленях и требовал, чтобы он рисовал ему солдатиков и лошадок. Это было время около 1874 г., когда Полонский дружил с Альбером и часто бывал у нас в Петергофе. Между прочим, я отлично помню его сидящим в английском парке у каскада под специальным зонтиком и пишущим рядом с моим братом тот же мотив.

Не могу расстаться с живописной фигурой Дехтерева, не рассказав еще про один казус, показывающий, какое грандиозное впечатление производила его наружность. Это было в Висбадене в 1894 году, где мы случайно съехались с семьей брата Миши и с Дехтеревым. За табльдотом в отеле «У ангела» нашими соседями были потешный профессор College de France фон Бенлов и его супруга. Старичок любил занимать публику рассказами про то, чему он был свидетелем за день, и вот однажды он явился к абендброту в большом возбуждении. Он только что, зайдя в нашу излюбленную кондитерскую, которую он прозвал «местом встречи избранных», был потрясен видом какого-то великана-бородача. Бенлов решил, что это какой-либо валахский князь, а двух сопровождавших его дам он счел за любимых жен этого господаря (почему-то профессор причислил валахов к магометанскому вероисповедению). При этом Frau Professor заметила, что у одной из этих жен в ушах были небывалой величины бриллианты. По проверке оказалось, что то был наш Владимир Гаврилыч, а альмеи — мои обе кузины — Соня Дехтерева и Оля, жена моего брата. У последней были серьги хорошей воды, однако они показались огромными только в связи с впечатлением, полученным от «валахского князя».

ГЛАВА 8«Спящая красавица»

Кажется, я уже не раз в этих записках упоминал о том впечатлении, которое на меня произвела «Спящая красавица» Чайковского. Теперь необходимо остановиться на этом моем увлечении, так как с него начался во мне поворот в отношении русской музыки; от полного ее неведения и даже какого-то презрения это увлечение меня привело к восторженному поклонению.

Премьера «Спящей красавицы» состоялась в последние дни 1889 году или в самые первые 1890 года. В то время, с самых дней Цукки, я перестал посещать балет и не был в курсе того, что делалось в этой области. В то же время я продолжал разделять предрассудок, общий для нашей семьи, относившейся вообще с пренебрежением к русской музыке. Брату Леонтию, а вслед за ним и мне, казалось, что Чайковскому было не под силу создать что-либо достойное там, где блистали Адан и особенно Делиб. Как мог отважиться русский композитор взяться за сказку Перро? И вот, такой предрассудок получил как будто известное подтверждение в том, что «Спящая красавица» была встречена холодом на генеральной репетиции. Леонтий присутствовал на ней, и ему, как и большинству собравшихся, музыка показалась мало мелодичной, слишком сложной и сумбурной, а главное не танцевальной. Ходил даже слух, будто артисты отказывались под нее танцевать, до того она представлялась им непонятной.

В «Спящей» была занята вся труппа, и, кроме того, две итальянские звезды первой величины: синьорина Брианца и синьора Чекетти. Костюмы, сшитые по рисункам самого директора Всеволожского, отличались роскошью, и лучшие наши театральные художники написали эффектные декорации, из которых особенно понравилась движущаяся панорама. Все это не помогло. Рассказывали даже, что сидевший в первом ряду кресел (а не в своей боковой ложе) государь не удостоил Чайковского ни единым словом, что он повернулся спиной к Всеволожскому и сразу по окончании балета отправился к выходу. Такое неодобрительное отношение царя неминуемо должно было привести Всеволожского к подаче в отставку, а самый балет должен был бы быть снят с афиши. Обо всем этом было много разговоров… Однако все обернулось иначе.

Ни на репетиции, ни на премьере я не был, и в первый раз я увидел «Спящую», вероятно, на втором представлении. Во всяком случае, запомнилось, что то был утренник на новогодних каникулах, и это позволило мне с Димой Философовым побывать на спектакле. И что же, я должен сознаться, что это первое впечатление от «Спящей», если и не было для меня каким-то откровением, то все же я покинул театр с таким чувством, точно я побывал на очень грандиозном пиру. То, что я увидал и услышал, показалось мне, во всяком случае, достойным внимания, а относительно некоторых кусков музыки я как бы ощутил род предвкушения, что, пожалуй, они могут оказаться мне совсем по вкусу. Я просто не решался поверить тому, что тогда уже зародилось в тайниках души. В то же время мне очень захотелось снова и поскорее побывать на «Спящей» и главное — снова прослушать эту музыку.

И вот во второй раз — я поверил своему счастью… Возможно, что здесь помогло то, что я сразу обзавелся клавиром нового балета, и мои друзья-пианисты — Нувель и Пыпин — проигрывали мне все, что меня особенно заинтересовало. Главные темы, главные моменты музыки запомнились, и очень многое выяснилось. Тут-то оказалось, что музыка Чайковского не только хороша и мила, а что это то самое, что я всегда как-то ждал. И уже на втором спектакле не зрелище, не танцы, не спектакль, не исполнители меня пленили, а покорила меня музыка, нечто бесконечно близкое, родное, нечто, что я бы назвал своей музыкой. Словом, я влюбился в музыку Чайковского, а сам Петр Ильич (в нашей компании было принято его называть более фамильярно: «дядя Петя») стал мне самым близким человеком, хоть я и не решился познакомиться с ним лично.

Теперь я уже не пропускал ни одного представления «Спящей» и как-то умудрился (на Масленой, когда кроме вечерних спектаклей шли и утренники) побывать на этом балете четыре раза на одной неделе. Кроме того, я теперь слушал Чайковского где только можно, и в концертах и в домашнем исполнении. То же увлечение «Спящей» помогло мне вскоре после того полюбить и всего «Евгения Онегина», к которому я до того относился с недоверием. Я знал только отрывки оперы, и мне казалось, что она не так уж далека от Массне и от Амбруаза Тома, а эти композиторы, достоинства коих я не отрицаю, перестали к тому времени быть моими любимцами.

Анализируя теперь тогдашнюю мою одержимость «Спящей» я усматриваю, что в основе ее менее всего лежали лирико-мелодичные элементы, включая сюда и музыку знаменитой панорамы и лейтмотив феи Сирени. Напротив, я не уставал слушать (да и сейчас не устал бы) антракт между картиной охоты и картиной «пробуждения», а также всю партию феи Карабос. Это все — подлинная гофмановщина, эта музыка вводит в тот фантастический жутко-сладостный мир, который с такой полнотой отразился в рассказах моего любимого писателя. Мир пленительных кошмаров, мир, существующий у нас под боком и все же остающийся недоступным. Эта смесь странной правды и убедительного вымысла всегда особенно меня притягивала и в то же время пугала. Ее я почувствовал еще тогда, когда брат Иша рисовал мне свои странные истории, или когда Альбер импровизировал свои маленькие рассказики, которым музыка придавала полную убедительность. Нельзя сочинить «гнусную» музыку Карабосихи, не испытав над собой власти какой-то злобной нечисти. Не удалось бы придать этой музыке и какой-то злобной шутливости, что сообщает ей особую инфернальную остроту. Точно так же Чайковский не создал бы гениальной музыки «антракта», если бы он не запомнил бы то сладостное томление, которое испытываешь в детстве в полудремотной горячке, когда постепенно погружаешься глубже и глубже в небытие, не переставая улавливать точно из далекой дали доносящиеся отклики окружающей действительности…

Сколько и кроме того рассыпано в партитуре «Спящей» разнородных красот, начиная с бодрого марша в прологе и кончая танцами «сказок»! Всего не перечислишь. И как все это сделано, как звучит, какая во всем звуковая цветистость, как все оркестровано! Кроме того, «Спящей» присуща еще одна черта (ее же я нахожу в «Пиковой даме» и в «Щелкунчике») — это то, что когда-то было нами окрещено уродливым словом «эпошистость» и что, не найдя другого выражения, мы затем называли не менее уродливым словом «пассеизм». Петр Ильич несомненно принадлежал к натурам, для которых прошлое-минувшее не окончательно и навсегда исчезло, а продолжает как-то жить, сплетаясь с текущей действительностью. Такая черта представляется ценнейшим даром, чем-то вроде благодати; этот дар расширяет рамки жизни и благодаря ему и самое жало смерти не представляется столь грозным. Мысль о смерти не покидала Чайковского, он знал толк в этом (вспоминаю только четвертую часть VI симфонии). Смерть не переставая стояла за его спиной, такое близкое соседство и мучило его, отравляло радость бытия, но и в то же время его не покидало совершенно определенное знание, что не все со смертью кончается, что за гробом жизнь продолжается. И вовсе не какая-то отвлеченная «идея» жизни, нечто бесформенное и бесплотное, а, напротив, нечто вполне ощутимое. И это реальное ощущение потустороннего манило его. Его тянуло в это царство теней; ему чудилось, что там, вдали от насущных забот, как-то даже свободнее и легче дышится; там возобновится общение с самыми для нас дорогими, там могут произойти новые встречи несравненной ценности. Мало того, в этом царстве теней продолжают жить не только отдельные личности, но и целые эпохи, самая атмосфера их.

И Чайковскому было дано вызывать самую атмосферу прошлого чарами музыки. Удача в воссоздании атмосферы Франции в дни юного Короля-Солнца в «Спящей красавице» такова, что лишь человек, абсолютно глухой к зовам минувшего, может оставаться равнодушным. Вся сцена охоты, все игры и танцы придворных в лесу, а также все обороты музыкальных фраз, характеризующие самого принца Дезире, обладают подлинностью, которая вовсе не то же самое, что остроумная подделка под старину или какая-то стилизация.

Это же касается в значительной степени и музыки последнего действия «Спящей красавицы», оканчивающегося апофеозом под меланхолические аккорды песенки «Vive Henri IV», якобы послужившей когда-то темой для королевского гимна. Удивительной силы достигает Чайковский в торжественном марше в начале акта (сбор гостей, прибывших на свадьбу Авроры и Дезире), а в сарабанде стиль Люлли углублен до чрезвычайной степени. Я лично сам наделен этим даром проникания в прошлое; по собственному опыту я знаю, до чего это сладостно. Но в отношении Петра Ильича у меня в те дни возникло чувство особой признательности. Благодаря именно ему мой пассеизм особенно обострился, Чайковский как бы открывал передо мной те двери, через которые я проникал все дальше и дальше в прошлое, и это прошлое становилось моментами даже более близким и понятным, нежели настоящее. Магия звуков рождала убеждение, что я как-то возвращаюсь к себе, что я вспоминаю с особой отчетливостью, что когда-то было со мной, чему я был свидетелем.

Но не одним только этим своим колдовством пленила меня музыка «Спящей красавицы», но и всем тем, в чем Чайковский оставался просто самим собой и давал полную волю своему затейливому и поэтичному воображению. Благодаря этой свободе излияния ему удались такие безусловные шедевры, как помянутые танцы некоторых фей, как прекрасное па-де-де Авроры и Дезире в лесу, как марш сказок, как сценки Красной Шапочки и Волка, Мальчика-с-пальчика, как большое па-де-де Синей птицы, как соло принца Дезире, открывающего финальный пляс. Все это носит отпечаток личного, столь своеобразного вкуса Чайковского, и в то же время все сливается в одно целое. До сих пор, слушая музыку «Спящей» хотя бы на рояле, я испытываю те же чувства, какие я испытывал в дни своей юности, когда эта музыка была только что рождена. При этом я не без меланхолии отдаю себе отчет в том, насколько вся эта прелесть находилась тогда в соответствии с состоянием всей моей тогдашней телесной и духовной природы и насколько, увы, нынешнее мое состояние восьмидесятилетнего старца представляет собой нечто несравненно менее отрадное. Ведь я уже сам стою на пороге царства теней.

В смысле постановки «Спящая красавица» далеко не во всем находила мое одобрение, хотя несомненно, это был результат очень больших и хороших координированных художественных усилий. Особенный успех у публики имела декорация, точнее, лента декораций, составлявшая движущуюся панораму. Она была мастерски написана Бочаровым; однако я находил, что ей недостает фантастики. Это было чем-то, что слишком часто появлялось в те времена на сцене, когда требовалось представить лесные чащи и лунные ночи. Наконец, в декорациях последнего действия и апофеоза профессор Шишков обнаружил, что ему чужд стиль Версаля и его праздников. Напротив, художник Иванов превзошел себя и в смысле изображения, создающего впечатление реальности, и в смысле мастерства техники в декорации сцены пробуждения. В сущности то были две декорации, из которых первая представляла собой погруженную в ночную мглу опочивальню Авроры; тусклая луна пробивалась через окно, заросшее паутиной, а в огромном роскошном камине едва тлели уголья; в полумраке трудно было разглядеть архитектурные детали, выдержанные в духе французского Ренессанса. И вдруг, как только принц прикладывался к руке спящей принцессы, комната заливалась солнечными лучами, проникавшими в малейшие закоулки. Все статуи в нишах оживали в сложной игре рефлексов, а в камине уже весело пылал огонь. (Через год тот же Иванов создал в «Пиковой даме» свой второй шедевр, а именно справедливо прославленную «Спальню графини», но, к сожалению, то были последние достойные работы русского самородка. В дальнейшем Иванов уже не создавал чего-либо подобного, и объяснялось это тем, что он все более стал предаваться пьянству. Тем же пороком страдал и Бочаров.)

Многое можно было критиковать и в костюмах, в значительной части сочиненных самим директором И. А. Всеволожским. Шокировала некоторая пестрота колеров, составленных человеком, лишенным настоящего чувства красочной гармонии. И все же никак нельзя сказать, что первоначальная постановка «Спящей» была лишена прелести и в этом отношении. Особенно удачной надо признать основную затею Всеволожского, согласно которой тот принц, которому было суждено разрушить столетнее сонное оцепенение, отождествляется с личностью самого юного Луи-Каторза, в дни царствования которого и появились сказки, собранные Шарлем Перро. Благодаря перенесению второй половины балета в 1660-е годы (в обстановку, более близкую к нам), получалось особенно острое ощущение того, что летаргический сон, сковывавший на столетие весь двор Флорестана XXIV, окончился возвращением всех к действительности, удивительно, однако, изменившейся. Казалось бы, эта поэтическая мысль, лежавшая в основе первоначальной постановки и самого создания балета, должна была бы быть сохранена как неотделимая черта «Спящей красавицы», тем более, что с остроумной и поэтичной затеей Всеволожского были заодно и композиторы и балетмейстер. Однако при следующем же возобновлении балета на той же сцене Мариинского театра, всего через двадцать лет, в дни управления В. А. Теляковского, художник Коровин пренебрег этим принципом. Да и Л. Бакст, создавший блестящую постановку «Спящей» для Дягилева в Лондоне в 1922 году, недостаточно последовательно отнесся именно к этой пленительной задаче.

Вполне на высоте оказался в «Спящей» престарелый балетмейстер Мариус Петипа. Мало того, именно эта его постановка является прекрасным увенчанием всего его творчества. И надо надеяться, что сочиненные им сцены и танцы не будут забыты, а напротив, будут продолжать служить примером и образцами для всех постановщиков, коим выдастся честь воссоздания на основе музыки Чайковского хореографии этого балета. Богатство и разнообразие плясовых и драматических моментов здесь таково, что одно перечисление и характеристика их заняли бы слишком много места. Опять-таки очаровали меня танцы «Спящей» не только остроумием и изяществом, но и своей выдержанной стильностью — там, где в задачу Петипа входило воссоздание давно минувшей эпохи. Несомненно, Петипа сильно помогло его французское происхождение и та школа, которую он сам прошел (в дни, когда французский балет мог еще с полным правом гордиться своими традициями, восходящими до XVII века). Тот же французский стиль лежал в основе и всей нашей балетной академии. Благодаря балетмейстерам-французам — Дидло, Перро, Сен-Леону и Петипа, а также по-французски воспитанному Иогансону — этот стиль поддерживался в танцевальном училище в течение целой сотни лет и вплоть до нашего времени. И вот кульминационной своей точки этот стиль достиг в постановке «Спящей красавицы», удачу которой поэтому нельзя, пожалуй, считать какой-то личной заслугой одного Петипа, ибо она явилась итогом всевозможных творческих исканий, направленных к одному идеалу.

Подробно я не стану говорить об исполнителях. Дело в том, что как ни изящен в своей царственной роли принца был Гердт, как ни блестяще исполняла свою роль совершенно юная и очень миловидная Брианца, как ни уморителен был Стуколкин (в роли гофмаршала Каталабютта), как ни кошмарен Чекетти в роли Карабос и он же — обворожителен в танце «Голубой птицы», как ни хороши были десятки других танцоров и танцовщиц, изображавших фей, крестьян, гениев, царедворцев, охотников, персонажей сказок и т. д., однако все личное их мастерство и прелесть каждого из них сливались в красоте ансамбля…

Восхищение «Спящей красавицей» вернуло меня вообще к балету, к которому я было охладел, и этим загоревшимся увлечением я заразил всех моих друзей, постепенно ставших настоящими балетоманами. Тем самым создалось одно из главных условий того, что через несколько лет подвинуло нас самих на деятельность в той же области, а эта деятельность доставила нам мировой успех. Едва ли я ошибусь, если скажу, что, не будь тогда моего бешеного увлечения «Спящей» (а до того моего увлечения «Коппелией», «Жизелью», «Дочерью фараона» с Цукки), если бы я не заразил своим энтузиазмом друзей, то и не было бы «Ballets Russes» и всей порожденной их успехом «балетомании». Хорошо ли это или дурно — другой вопрос, разрешаемый для каждого согласно с его вкусом. Впрочем, я должен здесь высказать глубокое сожаление, что во многих случаях эта мания приняла вовсе когда-то непредвиденные и нежеланные формы. И еще я должен пожалеть, что как раз мой близкий друг и в значительной степени мой ученик оказался инициатором тех (с моей точки зрения) ересей, которые превратили балет в модное кривляние в какое-то состязание по части самого недостойного эпатирования. Куда девались те идеалы, с которыми мы предстали в 1909 г. на суд усталой, блазированной, уже созревшей для снобизма парижской публики?..

ГЛАВА 9Левушка Бакст

В 1886 г. Альбер перебрался из третьего этажа нашего дома в четвертый, благо оттуда выехала женская гимназия Гедда, и построил себе еще специальную мастерскую над крышей. Это ателье было довольно обширно и состояло из двух половин, соединенных аркой. Кроме того, к нему примыкала еще комната, откуда был выход на черную лестницу. Другой ход вел в мастерскую прямо из передней, по узкой лестнице с перилами кованого железа. Первые два года жена Альбера, Мария Карловна, продолжала жить в одной квартире с мужем, но осенью 1889 г., ввиду готовившегося развода, покинула ее. Альбер прожил в этой квартире до самого момента, когда он летом 1924 г. навсегда покинул родину. Поднявшись как-то раз в ателье к Альберу — это было в марте 1890 г., — я встретил там одного незнакомого мне молодого человека. Он попал к Альберу в качестве друга детства Марии Шпак, на которой мой брат собирался жениться, но которая из-за своего слабого здоровья проводила зиму в Крыму. Альбер отрекомендовал мне своего нового знакомца как талантливого художника, но я на эту рекомендацию не обратил серьезного внимания, так как Альбер иначе вообще никого из художников не величал. Наружность господина Розенберга не была в каком-либо отношении примечательна. Довольно правильным чертам лица вредили подслеповатые глаза-щелочки, ярко-рыжие волосы и жиденькие усики над извилистыми губами. Вместе с тем, застенчивая и точно заискивающая манера держаться производила если не отталкивающее, то все же не особенно приятное впечатление. Господин Розенберг много улыбался и слишком охотно смеялся. Вообще же было заметно, что он необычайно счастлив, что попал в дом к такому известному художнику, каким в те времена был мой брат.

Впрочем, и я едва ли произвел выгодное впечатление на своего нового знакомого. Как раз я только что тогда побывал на дневном спектакле мейнингенцев, и, как это бывало со мной каждый раз, когда я находился под каким-либо особенно возбуждающим впечатлением, я находился в состоянии своего рода транса. Я кривлялся, дурачился, произносил крикливым голосом озадачивающие речи, карикатурно имитировал пафос немецких актеров. Возможно, что господин Розенберг счел меня прямо за полоумного. Обменявшись, однако, несколькими фразами в более спокойном тоне, я удостоверился, что он очень интересуется искусством, и сразу тогда решил, что не мешает свести с ним более тесное знакомство: в те годы я буквально охотился за новыми членами нашего кружка, и при каждой новой встрече задавал себе вопрос — не может ли данное лицо стать нашим союзником, не поддастся ли оно просвещению в нашем духе?

Относительно Розенберга мне сразу показалось, что хоть я еще не знаю, какой он художник, хоть с виду он и очень скромный, вовсе не блестящий малый, все же он нам подходит. Не откладывая, я и пригласил его к себе на ближайшее собрание друзей, а Валечку и Диму предупредил, что придет некий молоденький (он был старше меня на три года) художник-еврейчик, что стоит им заняться и потому я их прошу не слишком его смущать, чтобы сразу не спугнуть. Последняя просьба была не лишняя. Оба моих друга отличались несравненно меньшей терпимостью, нежели я, а к тому же в своей компании они охотно распускались, и тогда невоздержанность их языка могла быть иногда и оскорбительной. Особенно Дима отличался этим дефектом: он с какой-то непонятной жестокостью озадачивал новичков колкими замечаниями и коварными вопросами. Вообще Дима a priori презирал всякого нового знакомого; в нем возникал вопрос — достойно ли данное лицо знаться с ним, с таким феноменом ума, остроумия и образованности, каким он себя (не без некоторого основания) считал.

Но все обошлось благополучно. Введение в наш кружок Левушки Розенберга произошло без какого-либо трения, и к концу первого же вечера он так освоился, что стал свободно высказывать свои мнения и попробовал даже поспорить с одним и с другим. Помнится, что какой-то художественный спор возник между ним и Скалоном, и я с удовольствием убедился в том, что в лице Левушки Розенберга мы, «идеалисты», получили подкрепление. Ясно было, что и ему претят теории материалистического и утилитарного уклона и что он — художник в душе. Кроме того, меня тронуло, с какой жадностью Розенберг разглядывал иллюстрации в журналах и в книгах, причем некоторые его замечания свидетельствовали об его вообще вдумчивом отношении к искусству. Правда, тут же обнаружилось, что его художественное образование оставляло желать лучшего. Он, например, не был знаком с целым рядом наших тогдашних кумиров — с Беклиным и Менцелем во главе, а об английских прерафаэлитах имел самое смутное, чисто литературное представление. Что же касается до современной французской живописи, он абсолютно отрицал значение импрессионистов, о которых, впрочем, имел одно только теоретическое представление — по роману «L’Oeuvre» («Творчество») Золя. Напротив, Левушка придавал преувеличенное значение разным модным художникам как русским, так и иностранным — К. Маковскому, Семирадскому, Фортуни, Мейсонье, Жерому, Фламенгу, Маккарту и даже Зихелю. Для нас же все эти мастера были пройденными вехами.

К дружескому отношению к Левушке Розенбергу у нас примешивалась и доля жалости. Он поведал мне и Валечке, как трудно ему живется. Оставшись без средств после внезапной кончины отца — человека зажиточного (биржевого деятеля), успевшего дать детям приличное начальное воспитание, Левушка должен был сам изыскивать средства, чтоб не только зарабатывать себе на жизнь, но и содержать мать, бабушку, двух сестер и еще совсем юного брата. Кроме того, он не желал бросать Академию художеств, в которой состоял вольноприходящим учеником. Эти занятия в Академии брали у него немало времени, а на покупку необходимых художественных материалов не хватало и вовсе средств. Значительную поддержку Розенберг находил в лице старинного знакомого нашей семьи А. Н. Канаева и его подруги жизни Александры Алексеевны, которые по доброте душевной взяли на себя и воспитание Марии Викторовны Шпак, оставшейся после кончины своих родителей круглой сиротой (теперь Мария Викторовна была невестой Альбера). В доме Канаевых Левушка был принят как сын. Он там бывал почти ежедневно, и Канаевы изо всех сил старались достать ему художественные заказы и уроки. Так, через Канаевых он познакомился с каким-то издателем популярных книжек (вернее, брошюр), для которых он сделал несколько рисунков пером. Мне запомнились два таких рисуночка — один изображал отца Иоанна Кронштадтского, пользовавшегося славой праведника и чудотворца, другой — довольно ловко скомпонованную сцену — Иоанну д’Арк на костре. Эти воспроизведенные цинкографией рисуночки были, однако, подписаны не Л. Розенберг, а Л. Бакст, чему Левушка давал довольно путаное объяснение — будто он избрал такой псевдоним в память уже почившего своего родственника, не то дяди, не то деда. (Я и сейчас не обладаю достоверным объяснением имени «Бакст», которое Левушка со дня на день предпочел фамилии Розенберг. Последняя значилась у него в официальных бумагах. Едва ли в данном случае действовала встречавшаяся иногда в еврейском быту адаптация дедом внука, что делалось главным образом для того, чтоб внуку избежать военной повинности.) Путал Левушка что-то и про свое «отчество». Так вдруг, он попросил адресовать письма к нему не на имя Льва Самойловича, а Льва Семеновича, а затем, через еще несколько месяцев, он снова вернулся к «Самойловичу»… — вероятно, найдя это имя более благозвучным.

Левушка Бакст был первый еврей, с которым я близко сошелся, и некоторое время он считался единственным евреем в нашем кружке, так как А. П. Нурок, примкнувший к нам в конце 1892 г., решительно отрицал свое иудейское происхождение, всячески стараясь выдавать себя за англичанина, благо его отец был автором известного учебника английского языка. Нурок, впрочем, был крещеный еврей, тогда как Розенберг-Бакст остался (до самой своей женитьбы на православной) верен религии отцов, отзываясь о ней с глубоким пиететом и даже с оттенком какого-то «патриотизма». Послушать его, так самые видные деятели науки и искусства и политики в прошлом были все евреями. Он не только (вполне по праву) гордился Спинозой, Дизраэли, Гейне, Мендельсоном, Мейербером, но заверял, что все художники, философы, государственные деятели были евреями, раз они носили библейские имена Якова, Исаака, Соломона, Самуила, Иосифа и т. д. (однако почему-то он не включал в эту категорию и всех Иванов, которые, однако, тоже носили библейское имя Иоанна). На этом основании Левушка в евреев произвел и всех трех Рейсдалей, и Исаака ван Остаде и т. д., да и в принадлежности к еврейству Рембрандта он не сомневался на том основании, что великий мастер жил в еврейском квартале Амстердама и что среди позировавших ему людей было много иудеев. Одного из таких раввинов Рембрандта Левушка в те времена как раз копировал в Эрмитаже и не уставал любоваться не только красотой живописи, но и величественностью осанки этого старца.

Принадлежность к еврейству создавала Левушке в нашем кругу несколько обособленное положение. Что-то пикантное и милое мы находили в его говоре, в его произношении русского языка. Он как-то шепелявил и делал своеобразные ударения. Нечто типично еврейское звучало в протяженности его интонаций и в особой певучести вопросов. Это был, в сущности, тот же русский язык, на котором мы говорили (пожалуй, даже то был более грамматически правильный язык, нежели наш), и все же в нем одном сказывалась иноплеменность, экзотика и принадлежность к востоку. Что же касается до оборотов мысли, то кое-что в этом нам нравилось, а другое раздражало, смешило или злило. Особенно раздражала склонность Левушки к какому-то увиливанию — что-то скользкое, зыбкое. Уличив его несколько раз в очень уж явной лжи, мы стали эту черту в нем преследовать насмешками. Сначала он всячески оправдывался и отнекивался, но когда его припирали к стене, то с обезоруживающим благодушием он сознавался, а то и каялся. Вообще он допускал, чтоб приятели позволяли с ним всякие вольности, и уже благодаря этому между нами и им интимно дружеские отношения установились очень скоро. Не прошло и трех месяцев с начала нашего знакомства, как уже все были с Левушкой на «ты» и он был признан равноправным членом нашей компании, а осенью того же 1890 г. он даже удостоился занять должность спикера в нашем пиквикианском «Обществе самообразования» — должность, дававшую ему, между прочим, право трезвонить в специальный колокольчик. Однажды для водворения тишины и порядка он дозвонился до того, что бронза колокольчика дала трещину, в чем, кстати сказать, можно найти косвенное указание на то, до какой напряженности и ярости доходили наши прения.

В ту же осень Левушка затащил меня как-то к Канаевым, и я вскоре повадился бывать у них столь же часто, как и он. Тянуло нас к себе, однако, не столько общество самих хозяев, сколько то, что там за поздним чайным столом мы находили всегда одну и ту же очень приятную компанию. Кроме того, для нас приманкой была масса книг с превосходными фотографическими воспроизведениями издания 70-х и 80-х годов, посвященных в значительной степени парижскому «Салону» и вообще современной французской школе живописи. Эти книги принадлежали не Канаевым, а даме, снимавшей у них две комнаты. То была небогатая, не очень казистая с виду, но в высшей степени милая вдовица, Мария Николаевна Тимофеева. Ей эти книжные сокровища достались по наследству от мужа, который в течение многих лет служил главным приказчиком в большом книжном магазине Мелье (впоследствии Цинзерлинга) в доме Голландской церкви на Невском. Да не подумают, что сама госпожа Тимофеева пленила нас красотой, а изучение ее книг служило только предлогом, чтоб быть в ее обществе. Правда, она была женщиной не старой и при этом на редкость приятной и уютной, однако ни она не претендовала на обладание какими-либо женскими чарами, ни мы таковых в ней не примечали. Все же ее присутствие, ее тихий, скромный нрав создавали особую атмосферу теплоты, и к тому же приятно было изредка поделиться с ней художественными мнениями, так как Мария Николаевна была и очень культурной особой.

Совершенно в другом смысле нас притягивал к чайному столу Канаевых другой ежевечерний гость: режиссер русской оперы Геннадий Петрович Кондратьев. Его, по-видимому, влекла не одна потребность уюта, а то чувство, которое он питал к хозяйке дома. Хозяина, по правде говоря, мы с Бакстом не особенно долюбливали — уж очень нудно было слушать его то плаксивую, то хвастливую болтовню, неприятно было глядеть на его зоб и на его жидкую, нечесаную бороденку. Но если и существовали какие-то сделки внутри этой супружеской пары, то видимость взаимных отношений между тетей Шурой и Геннадием оставалась вполне благопристойной, разве только иной раз уловишь, как Геннадий схватит на ходу ее руку и прильнет к ней жадными, беззвучными поцелуями. Впрочем, Кондратьев славился вообще своим страстным и сладострастным нравом. Несмотря на свою длинную седую бороду, придававшую ему сходство с персонажами на древнеперсидских барельефах (между собой мы его называли Камбизом), он был необычайно предприимчив с подвластными ему, как всемогущему режиссеру императорской оперы, хористками. Ходили упорные, слухи, что Геннадий никому из них проходу не дает и что даже установлен порядок вроде того, что существовал у средневековых баронов в отношении своих вассалов.

Чаепитие у Канаевых, к которому собирались эти завсегдатаи (и мы оба среди них), начинались очень поздно — часов около одиннадцати, и затягивались до трех-четырех часов утра. И так изо дня в день круглый год, или, по крайней мере, в течение всего зимнего сезона. Возможно, что столь поздний час был учрежден как раз для Кондратьева, который только и мог выбраться из театра по окончании спектакля (причем ему надлежало протащиться на извозчике около трех верст), но заведенный для оперных вечеров порядок действовал и для всех других вечеров недели, для тех, в которые в Мариинском театре шли балеты и на которых присутствие Геннадия не требовалось. Во всяком случае, все к этому порядку привыкли, никто не протестовал и даже находили что-то особенно приятное в таких ночных собеседованиях. Ночной образ жизни был вообще в большом обыкновении у петербуржцев. Редко кто из интеллигенции (не говоря уже о «монде») ложился раньше трех часов ночи, зато редкий человек тех же кругов поднимался раньше одиннадцати утра. Скверная то была привычка. Ею я заразился еще тогда, когда четырнадцати-пятнадцатилетним мальчишкой проводил вечера «наверху» в обществе моей обворожительной belle-soeur и ее друзей. Это шло вразрез с обыкновением моих родителей, у которых существовало правило удаляться на покой в одиннадцать и вставать в восемь.

Среди разных моих воспоминаний заседания у Канаевых принадлежат к самым приятным. В них было нечто совершенно особенное, чего я с тех пор нигде не находил и что в то же время было характерно для всего нашего российского быта. В довольно просторной столовой в три окна, обставленной лишь самыми необходимыми вещами, за длинным столом, покрытым далеко не свежей скатертью, заседала довольно пестрая компания. Председательствовала у большущего самовара Александра Алексеевна Алексеева, тетя Шура. Рядом с ней (но уже на длинной стороне стола) не сидел, а восседал живописнейший персонаж — горбоносый, длиннобородый маг — Кондратьев; слева от него устраивалась маленькая, сутуловатенькая, конфузливая и смешливая М. Н. Тимофеева, не перестававшая что-либо шить, штопать и вязать для своих девочек; угол стола рядом с ней занимали мы с целым ворохом добытых из шкафа Марии Николаевны роскошных изданий. По другую сторону стола на свое традиционное кресло, кряхтя, опускался дядя Саша, а между ним и тетей Шурой места предназначались для каких-либо случайных гостей. Все это освещала висячая керосиновая лампа. Разглядывая картинки и шепотом обмениваясь замечаниями, мы все же с жадностью прислушивались к тому, что рассказывал Кондратьев о манившем нас театральном мире. Эти свои рассказы о том, что происходило не только на сцене, но и за сценой, или что ему вспоминалось из его богатого приключениями прошлого, Геннадий пересыпал анекдотами, которых у него был неисчерпаемый запас и которые он с мастерством умел подносить.

Хозяин дома выходил из своего кабинета около полуночи и на время нарушал общее блаженное настроение. Борясь с одышкой, Канаев, бывало, понесет что-либо ужасно нудное и никому не интересное или станет с раздражением спорить плаксивым голосом. Будучи профессиональным педагогом, он усвоил себе привычку во все вкладывать нечто поучительное и назидательное, и это нас раздражало. (Канаевым принадлежал находившийся в нижнем этаже того же дома, на углу Графского и Троицкой, магазин, носивший характерное название «Мастерская учебных пособий и игр».) Еще более это раздражало тетю Шуру, которая вдруг не выдержит и резко оборвет супруга (они не были повенчаны, мешала какая-то история с затянувшимся разводом), после чего обиженный дядя Саша, сопя и охая, поднимался и демонстративно удалялся к себе. И тогда симфония чаепития снова возвращалась к мажорному ладу.

Геннадий Петрович не только представлял собой нечто очень выдающееся среди данного собрания, но он был вообще одной из самых живописных фигур тогдашнего артистического мира Петербурга. У меня с Левушкой развилось к нему своего рода поклонение. Но действовала не одна эстетическая оценка, но и известная корысть. Ведь от Кондратьева зависело нас допускать на сцену (что в императорских театрах было строжайше запрещено для посторонних), а закулисный мир, как я уже не раз упоминал, меня манил с неудержимой силой. Манил он и Бакста. И вот однажды сам Геннадий, раздобрившись, пригласил нас зайти «посидеть поболтать» в его режиссерскую комнату. Когда же мы в ней оказались, то уж было совершенно просто пройти из нее тут же на сцену. После нескольких таких посещений мы стали в кулисах Мариинского театра своими людьми, перезнакомились со всеми артистами, обменивались приветствиями с машинистами, с осветителями, с бутафором и даже с пожарными. Правда, мое первое знакомство с закулисным миром произошло еще тогда, когда благодаря Левоту я мог делать свои наблюдения с высоты колосников и лишь раза два Левот брал меня с собою вниз, но это делалось на самые короткие моменты. Левот боялся, как бы ему не влетело от начальства. Кондратьев же был сам начальством и, раз он нас допускал, то кто же мог бы этому препятствовать?

На чем, в сущности, основана эта притягательная сила кулис? Отчего так манит людей, не причастных к театру, проникнуть в это запретное царство? Несомненно действует уже то, что, попадая за кулисы, ощущаешь какую-то редкую и лестную привилегированность. Однако во мне и в Баксте говорило не только это, но несомненно и своего рода призвание — то, что мы оба чувствовали себя рожденными для театра. На то, какую роль для меня играл театр с самого детства, я не раз здесь указывал, но, вероятно, театр играл немалую роль и в прошлом Левушки, бывшего на три года старше меня. Если в своих воспоминаниях, появившихся в каком-то парижском журнале в 1920-х годах, Бакст многое и приврал (вроде того, что его малюткой нянчила на руках сама Аделина Патти), то все же несомненно, что он довольно рано заделался театралом. Но увлекался он тогда исключительно оперой и драмой, тогда как в балете Бакст (игравший впоследствии такую первопланную роль в «Ballets Russes» и придавший ему столько красоты и блеска!) не бывал вовсе и даже относился к этому роду театральных зрелищ с предубеждением, как это и полагалось в юношах того поколения, которое росло в эпоху «социально-утилитарного уклона». Левушка даже недоумевал, почему часть его новых друзей допускает самое существование такого нелепого, легкомысленного и даже предосудительного зрелища. То ли дело серьезная опера или драма! Потребовалось лет пять, чтоб под нашим влиянием радикально изменилась такая его точка зрения.

Совпал этот поворот с бурным пробуждением чувственности, когда наш целомудренный, стыдливый, как девственница, Левушка, красневший от малейшей сальности, побывал в Париже (это произошло в 1892 г., то была первая и очень краткая экскурсия, длившаяся не больше двух недель) и там, благодаря профессиональным гетерам, он впервые познал прелесть «бесстыжей Афродиты». Он как-то среди дня забрел на Монмартре в какой-то подвальный кабачок и там прелестные особы, облаченные в адвокатские талары на голое тело, напоили его шампанским и, выманив у него несколько франков, почли своим долгом его просветить. Рассказывал он про этот случай со смехом, но первое время и не без печали, скорбя о потери своей невинности…

До сих пор, однако, я ничего не сказал о своем новом друге как о художнике. Рекомендации Альбера, что-де Розенберг очень талантлив, я, повторяю, не придавал большого значения; но не произвела выгодного впечатления и та картинка Левушки, к которой он меня подвел на выставке работ академических учеников и на которой в духе Владимира Маковского был изображен пьяный факельщик, плетущийся после похорон по осенней слякоти. Правда, картинка была довольно ловко написана, но уж очень меня огорчило безвкусие в выборе сюжета. (Не больше доверия я почувствовал и к другой картине того же времени, которую я тогда не видал, но которую Левушка мне описал во всех подробностях. То была вариация на тему «Неравный брак». Изображала картина сидящих на садовой скамейке, где-то на Островах, двух супругов; муж — совсем уже старик, жена в полном расцвете молодости и красоты, с выражением уныния на лице. Поодаль — элегантная коляска, запряженная парой лошадей, ждала момента, чтоб доставить господ в их печальный дом.)

В момент же нашего знакомства Левушка трудился над большой картиной, которую я тоже не пощадил своей критикой. Изображена была молодая дама с лицом тети Шуры среди сумрачного пейзажа. Сразу становилось ясным, что она убита горем (отдаленно она напоминала «Неутешное горе» Крамского) и что она готова на самый отчаянный поступок; на какой именно — указывали рельсы железнодорожного пути и дымок приближающегося поезда, а лежавшее у ног несчастной разорванное письмо намекало на то, что привело ее к решению покончить с собой. Картина имела уже законченный вид, и несомненно, Левушке пришлось пережить немало терзаний, прежде чем внять моим убеждениям бросить ее и не посылать на академическую выставку, к которой он ее готовил.

Вообще же и я, и друзья первое время скорее ценили в Левушке приятного, очень начитанного собеседника, нежели художника, а о том, чтоб он мог сделаться когда-нибудь знаменитым, нам никак не могло бы прийти в голову. Однако уже в первое лето моего знакомства с ним я имел случай наглядно убедиться в его необычайной талантливости. Мы оба — и он, и я — гостили в течение нескольких дней у брата Альбера в Ораниенбаумской Колонии: целые дни мы гуляли, играли в крокет и вообще тунеядничали, но погода испортилась, зарядил дождь, и пришлось сидеть дома, заняться чем-либо. Тут Левушке и вздумалось попробовать свои силы в акварели. В окружении Альбера, такого виртуоза живописи водяными красками, глядя на то, как легко и просто все у него выходит, все заражались желанием делать то же и так же. Для первого опыта Левушка попробовал написать с натуры розу, стоявшую в стакане воды на балконе.

То, что у него стало сначала получаться, имело беспомощный вид, и я уже про себя решил, что ему никогда не справиться с такой задачей. Но Левушка не бросил начатой работы и до тех пор корпел над ней, бесстрашно по нескольку раз смывая написанное и снова накладывал легкими мазками краски, что наконец он и одолел трудности. И то, что у него тогда получилось, было не только похоже на натуру, но и представляло собой известную техническую прелесть. В то же время это было и нечто вполне отличное от приемов Альбера — нечто более сложное, более осознанное. Я был в восторге, и, пожалуй, именно тогда во мне проснулась какая-то вера в Бакста. Самый же этот случай остался для меня поучительным, чем-то таким, что противоречило той заразительной легкости, которой я привык любоваться в работах моего брата и его приятелей.

Постепенно акварель становится излюбленной техникой Бакста, однако он для нее не бросает и масляной живописи. Так, оставив свою «Самоубийцу», он принялся за новую картину довольно крупного размера, с темой еще более в его глазах серьезной и значительной. Писал же он ее в той же мастерской, предоставленной ему в здании Академии художеств. (Предоставление на время пустовавших мастерских Академии не было чем-то исключительным. Однако все же для получения такой мастерской лицу постороннему требовалось известных протекций и заступничеств. Очевидно, какие-то связи у Левушки уже были, однако кто был этим покровителем, я не смог выяснить. Впрочем, при всей своей мягкости и кажущейся бестолковости, Левушка обладал одной драгоценной чертой, свойственной вообще его племени. Он мог выказать необычайное упорство в достижении раз намеченной цели. Когда нужно, он становился неутомимым в своих хлопотах, прятал самолюбие в карман и забывал о тех вспышках возмущенной гордыни, которая была ему вообще свойственна.) Задумал Левушка создать нечто, по его мнению, очень сенсационное — в духе реалистических картин из жизни Христа Джеймса Тиссо и Н. Н. Ге. В то же время он продолжал идти по тому же пути, который был ему намечен его учителем, почтенным художником Аскнази, мечтавшим о возрождении «высокого рода живописи» и о прославлении через него еврейства. Затеял Бакст выразить в лицах взаимоотношения Иисуса и Иуды Искариота. Последний в его представлении (создавшемся, вероятно, под влиянием каких-либо еврейских толкований Евангелия) превратился из корыстного предателя в принципиального, благородного противника. Левушка был уверен, что Иуда был не столько учеником Христа, сколько его другом — и даже ближайшим другом, под влиянием которого Иисус даже находился одно время и который видел в Иисусе некое орудие для своих религиозно-национальных замыслов. Лишенный личного обаяния, дара слова и заразительной воли, Иуда надеялся, что с помощью пророка-назарейца ему удастся провести в жизнь свои идеи. Одну такую беседу Христа с Иудой картина и должна была изображать. И до чего же мой друг огорчился, когда я стал его убеждать, чтоб он бросил и эту свою, на мой взгляд, нехудожественную затею! Главный мой довод заключался в том, что подобные темы вообще не подлежат изображению. Даже в случае полной удачи такая картина требовала бы пространных комментариев, без которых эти две полуфигуры (натуральной величины) в античных одеяниях, выделявшиеся на фоне восходящей луны — одна с лицом, поднятым к небу, другая — понуро глядящая себе под ноги, остались бы непонятными. Левушка же, убежденный, что он поразит мир своим произведением, пытался отстаивать свою идею и несколько еще времени продолжал работать над своей картиной. А там он и сам в ней разочаровался, и через год уж говорил о ней с иронией.

Как раз в этом же 1892 году я увлекался вошедшей тогда в моду игрой, состоявшей в собирании ответов на ряд вопросов, из которых иные были довольно каверзны и индискретны (нескромны). Мода эта пришла из Франции, и примерный список вопросов такой анкеты появился в «Illustration». К этому списку я прибавил еще несколько собственного изобретения и стал приставать с ними ко всем, получая иногда и очень интересные ответы. Один только дядя Миша Кавос решительно отказался, вышутил меня и ужасно меня этим огорчил. А как было бы теперь интересно перечесть эти документы! Что же сказал каждый из моих друзей? Что Философов, что Валечка, что Сережа Дягилев! Увы, все это потеряно, но ответ Бакста на вопрос «Чем вы желали бы быть?» был так характерен, что его ответ я запомнил. Он ответил: «Я желал бы быть самым знаменитым художником в мире». Он не пожелал быть лучшим художником или самым искусным, а так и заявил: «самым знаменитым». И что же, чего-то близкого к этому идеалу он и достиг, но в 1892 г. такое пожелание могло показаться довольно диким и смешным. Мы этим долгое время и дразнили Левушку.

Не малое значение для дальнейшей карьеры Левушки имели его усердные посещения «Акварельных пятниц», учрежденных Альбером. Первое время эти вечерние сборища художников происходили у моего брата на дому, но по мере их роста они сделались слишком обременительными для хозяйства, и тогда Альбер их перенес сначала в помещение архитектурного журнала «Зодчий», а когда стал руководителем акварельного класса Академии художеств, то он и эти «Пятницы» устроил в помещении своего класса. Новый вице-президент Академии граф И. И. Толстой был вообще расположен ко всякого рода новшествам, особенно если они носили несколько либеральный общедоступный характер, а кроме того, он очень благоволил Альберу, и поэтому он не только согласился на то, чтоб эти собрания происходили в Академии и чтоб на них были допущены посторонние лица, но он даже дал разрешение на то, чтоб эти сборища завершались товарищескими пирушками и чтоб за ними прислуживали академические сторожа. Вся организация этих академических «Пятниц» принадлежала Альберу, и первые годы он отдавался всей душой своей затее. Вскоре «Пятницы» приобрели большую популярность в художественном мире (сам президент Академии великий князь Владимир дважды удостоил их своим присутствием) и представили опасную конкуренцию более старинному художественному клубу, носившему название «Мюссаровских понедельников» по имени своего учредителя.

Помещение Акварельного класса представляло собой просторное и отлично освещенное зало в третьем этаже здания Академии. Середину зала занимали три стола, составленные покоем. За ними восседали наши главные акварельные знаменитости вперемежку с несколькими любителями. Каждый художник приносил с собой коробку красок, кисти и бумагу, и каждый старался за вечер (с 8 часов до полуночи) создать хотя бы одну картинку. (Из таких картинок устраивались периодически лотереи с благотворительной целью.) Наиболее эффектно работавших обступали разные «друзья искусства», пришедшие полюбоваться, как работают «настоящие» художники. Число их росло с каждым разом. На одном углу стола Альбер неутомимо импровизировал свои закаты, морские и зимние пейзажи, и иной раз он успевал напечь их три или четыре штуки за вечер. На другом углу, сочно посасывая сигару и при этом непрерывно рассказывая про всякие свои баснословные похождения, «русский Гюстав Доре» — Н. Н. Каразин набрасывал черной тушью и белилами то тянущиеся по степи караваны, то тройку, мчащуюся по занесенному снегом лесу; между ними тучный, обрюзгший Писемский, тоже с сигарой, с сонно-тупым видом изображал пером очередную «Опушку» с неизбежной елочкой; поодаль милейший старенький Адольф Шарлемань предавался давним оперным воспоминаниям, и из-под его кисти и карандаша рождались сцены из «Фауста», «Пророка» и «Гугенот». Это все были мэтры, не нуждавшиеся в дальнейших упражнениях глаза на изучении натуры, но вот немного в стороне на эстраде сидела или стояла модель (почти всегда женская), которую одевали в добытые из богатого гардероба костюмного класса всякие национальные и исторические наряды. Модель то представляла хохлушку, переходящую вброд воображаемый ручеек, а то это была заснувшая за ночной работой швея, или средневековая девица, мечтающая за веретеном, и т. д. Особенным успехом пользовались известная на весь Петербург профессиональная натурщица Ванда (излюбленная модель художника Боброва), а также совсем юная и очень миловидная портнишка, которую все называли по имени и отчеству — Елизавета Михайловна. Ее где-то нашел все тот же мой Альбер. Позже она стала на несколько лет его официальной метрессой. Увлекался ею и Бакст.

Эти «Акварельные пятницы» сыграли весьма значительную роль в карьере Левушки. Он не пропускал ни одной пятницы, однако вместо того, чтобы засесть за стол бок о бок со знаменитостями и изготовлять какие-либо пустяки, он заблаговременно выбирал себе выгодное место перед эстрадой и участвовал как в установке модели, так и в выборе для нее костюма. Эти этюды, которые Левушка делал даром с живой натуры, были для него полезным упражнением в только что им усвоенной акварельной технике. Кроме того, вышло так (едва ли намеренно с его стороны), что именно благодаря им он стал приобретать некоторую известность. Углубленного в работу, его всегда обступала кучка любопытных, и вот среди них оказался человек, который сыграл значительную роль в жизни Бакста, помог ему выбраться в люди. То был Дмитрий Александрович Бенкендорф, персона очень заметная как в петербургском монде, так и в парижском и лондонском.

Всюду Д. А. Бенкендорф, иначе говоря Мита, был принят и обласкан, и это несмотря на несколько темную репутацию. Про него ходили весьма предосудительные слухи, вплоть до того, что он будто бы оказался косвенной причиной гибели своей жены. Были ли эти слухи на чем-нибудь основаны, я не знаю, но во всяком случае государь Александр III был убежден в их достоверности; он не отзывался о Мите иначе как с презрением и решительно отклонял все домогательства о том, чтобы ему, Д. А. Бенкендорфу, было дано придворное звание. Напротив, брат государя великий князь Владимир и его супруга великая княгиня Мария Павловна души не чаяли в Мите, и он при их «малом» дворе был завсегдатаем, будучи великим специалистом по части всяких светских сплетен. Он же умел привести в хорошее расположение и самую скучающую компанию то удачным словечком, то рассказиком, поднесенным с очаровательным цинизмом и бесподобным мастерством. В таких случаях великий князь разражался зычным хохотом, а Мария Павловна ударяла Миту по рукаву и, приняв шаловливо-строгий вид, приказывала: довольно, довольно, Мита, это уже слишком.

И надо отдать справедливость Мите — он был, действительно, шармером. Сужу по собственному опыту. Временами я его часто видел то у Альбера, а то на тех же академических пятницах; позже я бывал у него, и несколько раз он бывал у меня. Каждая такая встреча с Митой была для меня своего рода лакомством. В описываемый период Мите было немного за сорок. С виду это был коротенький, дородный, холеный господинчик с темноватой, аккуратно клинышком подстриженной бородой, с кошачьими зеленовато-серыми глазами. Впрочем, он весь напоминал тихо мурлыкивающего кота. Ходил он легкими шагами, пузиком вперед, держа свои коротенькие ручки согнутыми в локтях — на манер ожидающей кусочек сахара собачки. Взгляд у Миты был масленый, ласковый, но и очень лукавый, изредка же он настораживался, и в глазах вспыхивали недобрые искорки. В общем Мита был благодушен, славный малый, но он мог быть и коварно мстителен, почему я и вся наша компания не прочь были верить рассказам об его темных заграничных проделках. Такие сладковато-ласковые люди часто таят в себе очень странные пороки, а припертые обстоятельствами, совершают поступки и весьма неблаговидные, а то и преступные. Склонный к ригоризму Александр III несомненно верил и худшим из рассказов о Мите, тогда как великий князь Владимир обладал достаточным запасом наплевательства, чтоб прощать приятелю его былые проделки, благо теперь он остепенился. Мита изрядно поправил свои финансы и вел жизнь достаточно солидную, свою же слабость к полу, не считающемуся прекрасным, он умел в достаточной степени скрывать. То была, кстати сказать, та эпоха, когда помянутая слабость начинала терять свой позорящий характер, а высшее общество начинало привыкать к мысли, что она не заслуживает инквизиторского преследования.

У Миты была еще и другая слабость. Он обладал природным вкусом, не бог знает какой высоты, но все же более изощренным, чем у большинства людей его общества. Этот вкус толкал его в очень благоразумных пределах на коллекционирование, благодаря чему квартира его (в верхнем этаже дома на Фонтанке напротив Инженерного замка) была одной из самых изящных в Петербурге. Она была обставлена хорошей мебелью XVIII в. и увешана тонко подобранными картинами, среди которых выделялись знаменитый портрет «Екатерины II на прогулке» Боровиковского, чудесный портрет (якобы) Марии Манчини Миньяра и отличный автопортрет Лагрене в пестром халате. Для всего этого пророненное слово «слабость» не вполне подходит, настоящая же слабость Миты заключалась в том, что он не только окружал себя красивыми вещами, но и сам пытался создавать «художественные ценности». Мало того, создавая таковые, он извлекал из созданного и материальную пользу. Имея довольно высокое мнение об его проницательности, я считал, что он не может не видеть, до чего безнадежно-немощно все то, что выходит из-под его кистей, но умница Мита знал в то же время, что у людей его круга хватит невежества, чтоб изготовленный им хлам принимать за нечто добротное. Во всяком случае, находились такие простаки, которые покупали подписанные им акварели, и даже за довольно крупные суммы. Среди них был и один великий князь, а именно генерал-адмирал флота Алексей Александрович. Иногда кое-что приобретал и великий князь Владимир, но это уж исключительно по дружбе.

Специальностью Миты были акварельные копии с самых знаменитых произведений живописи, а кроме того он изготовил целую серию портретов нижних чинов, бывших на особенно хорошем счету у высочайшего начальства — главным образом портреты матросов (он их делал, имея в виду генерал-адмирала). Свои же копии с картин Мита делал при помощи фотографий, полагаясь, что касается красок, на свою память. Таким образом, между прочим, оставаясь в Петербурге, он сделал две копии довольно большого формата со знаменитых фресок Дж. Б. Тьеполо в палаццо Лаббиа, и эти бездарные пародии на гениальнейшие произведения венецианца ему как раз удалось кому-то пристроить за довольно основательную сумму.

Все же, повторяю, Мита в глубине души не мог быть сам высокого мнения о себе. Он робел, приступая к непосильной задаче, и поэтому нуждался в помощи. Поэтому он и прибегал к сотрудничеству профессиональных художников. За последние годы при нем в качестве такого сотрудника состоял художник С. Ф. Александровский, специалист по великосветским портретам; под видом уроков, за которые Мита платил щедро, он заставлял опытного техника поправлять свои работы, после чего ставил свою подпись и отправлял этот продукт сотрудничества на выставку…

Но появляется на «пятницах» новый юный художник Розенберг-Бакст! Увидав, что возникает на бумаге у этого новичка, Мита, не долго думая, решает проститься со старым своим сотрудником и обзавестись новым — все под тем же предлогом уроков. Бакст, хоть тогда и голодал буквально, не сразу согласился (предложение показалось ему несколько предосудительным), но, побывав у Миты в его изящной и уютной квартире, покушав у него за завтраком вкусных вещей, приготовленных французским поваром, и выпив разных вин высоких марок, главное же, подпав под очарование беседы с остроумным хозяином и его ласкательных кошачьих манер, Левушка сдался. Бенкендорф засиял от счастья, помолодел. То-то теперь он обновится, то-то поразит всех яркостью колеров и мягкостью техники. И действительно, копии с картин и матросы, снабженные все той же подписью: «Д. Бенкендорф», стали более высокого качества. Лишь постепенно бездарность все более отваживавшегося ученика-мецената стала проступать сквозь поправки учителя. А может быть, дело обстояло и наоборот, что Левушке стала надоедать его недостойная роль, и он стал несколько отстраняться, заверяя своего ученика, будто тот делает замечательные успехи.

К этому моменту уроки Бенкендорфу успели оказать значительную пользу Баксту и не только в смысле тех денег, которые он зарабатывал (что сразу стало сказываться на всем его быте, — в том, что он переехал в довольно большую квартиру с мастерской и т. д.), но особенно в смысле приобретения более светского облика. Бенкендорф не скупился на советы, касающиеся одежды и манер, и он же свел Левушку с массой высокопоставленных или родовитых лиц. Уже через год после начала уроков Бенкендорфу удалось определить своего юного учителя на место преподавателя рисования при детях великого князя Владимира, а на лето Левушка даже получил казенную квартиру при даче великого князя в Царском Селе. Постепенно его тихий, скромный нрав завоевал себе симпатию как его воспитанников, так и их августейших родителей. Это царскосельское пребывание было началом его триумфального восхождения. Однако до достижения кульминационной точки Баксту пришлось еще пройти через ряд испытаний, иногда довольно мучительных, и среди них господствующее место занял бурный и страстный, на три года затянувшийся роман с особой, бывшей на несколько лет старше его.

Этот роман крайне тревожил почтенную матушку Левушки, и не менее он тревожил его ученика-мецената Миту. Оба они, т. е. госпожа Розенберг и Бенкендорф, в период кризиса этого романа то и дело навещали меня, чтоб излить свои жалобы на Левушку и просить меня пустить в ход все свое влияние, спасти заблудшего, вернуть его к семье и к последовательному труду. Но если бы даже мое влияние было настолько велико (в чем я сомневаюсь), чтоб подействовать на друга в начале его увлечения, то теперь уж было поздно пытаться что-либо сделать, так как Бакст с предметом своей страсти застрял во Франции, где одновременно он был занят и исполнением заказа великого князя Алексея — писанием картины «Встреча русских моряков в Париже». Оставалось урезонивать Левушку в письмах, но, спрашивается, когда подобный способ воздействия имел какую-либо силу? Тем менее можно было на то рассчитывать в данном случае, когда противовесом и самым красноречивым убеждением являлась все более разгоравшаяся страсть.

Роман с госпожой Ж., актрисой Михайловского театра, тем сильнее захватил Левушку, что он попал в цепкие руки этой Цирцеи, будучи еще новичком в любовных делах и не имея в них большого опыта. Она и постаралась его просветить и испортить по всем статьям. Кроме того, она связала его крепчайшими узами ревности и целой системой периодических разрывов, за которыми следовали самые пламенные примирения. Бедный Левушка за эти три года прошел через все круги эротического ада. После медовых месяцев в уединении бретонского захолустья, госпожа Ж. тащила Бакста в самый омут Парижа, после идиллий, в которых талантливая сорокалетняя артистка с мастерством разыгрывала роль невинной Хлои, она превращалась в неукротимую менаду и в подкупную гетеру. Левушку швыряло и мотало, как тонущего в разбушевавшемся море. Было с чего потерять голову, запутаться в компромиссах, и это тем более, что и в материальном отношении начались оскорбительные для его самолюбия испытания. Не имея месяцами никакого заработка, он оказывался в полной зависимости от своей любовницы, а косвенно и от тех, кто заботился об ее благосостоянии. Первые авансы, полученные от великого князя Алексея Александровича в счет уплаты за заказанную картину, были давно истрачены, а Мита, не желая поощрять глупости Бакста, не посылал, несмотря на мольбы, никаких подкреплений. Положение становилось отчаянным. В это время, осенью 1896 г., я с семьей поселился в Париже, и мы видели Бакста чуть ли не каждый вечер. Вблизи вся эта драма представлялась еще более нелепой и печальной, нежели издали. Бакст то и дело спохватывался, решал, что отныне все кончено, а через день он опять подпадал под чары Ж. или сдавался на ее убеждения. Кончилось все это тем, что она уехала на гастроли в Берлин, запретив ему следовать за ней, он же бросился ей вдогонку, и тогда разыгралась последняя сцена уже совсем во вкусе плохих пьес. Кажется, на Бакста отрезвляющим образом подействовало не столько то, что он застал Ж. на месте преступления, сколько то, до чего все это вышло глупым, пошлым. Финал тяжелой драмы в водевильном духе. Не слезы, не кровь, а смех…

Естественно, что среди всей этой бури писание «Приема русских моряков» подвигалось туго, а периодами и вовсе застревало. Первое время, поселившись в Париже ближе к месту действия своего сюжета, Бакст работал с увлечением, и тогда было сделано им много этюдов с натуры. Намеревался он создать нечто вроде массовых сцен Менцеля. На первом плане он поместил людей улицы — молодых, старых, подростков, занятых приготовлением к иллюминации; одни зажигали фонарики, другие их развешивали. Все было подернуто сизым тоном сумерек, тогда как в отдалении, мимо гигантской статуи Свободы, в свете иллюминации тянулся цуг колясок, в которых сидели адмирал Авелан и его свита. Эффект позднего вечера, сочетание последних лучей солнца со светом от фонарей и бенгальских огней было интересно задумано, но долго не давалось Баксту. Ему могло бы помочь ознакомление с импрессионистами, в частности с массовыми сценами Ренуара, но в те дни было не легко видеть произведения мастера, а с другой стороны, несомненно, что если бы Бакст дерзнул создать нечто в таком роде, то заказчик — великий князь — просто не принял бы подобной декадентщины, и тот же Бенкендорф отвернулся бы от своего погибшего протеже…

Все же еще через год картина с грехом пополам была окончена, привезена в Петербург и представлена великому князю. Успеха она не имела, большинство находило, что композиция плохо слажена, что все полно ошибок в рисунке, что общий тон какой-то непраздничный, что русских моряков почти не видно, а бросаются в глаза только какие-то пролетарии, мальчишки, бедняки, чуть ли не сброд. Все это не могло приободрить автора, и никаких дальнейших официальных заказов нельзя было ожидать в будущем. Но Левушке было сполна уплачено и даже что-то сверх условленной суммы, а картина, не допущенная в апартаменты высочайшего заказчика, нашла себе пристанище в Адмиралтействе, где она висит, за ненахождением другого более подходящего места, на лестнице, ведущей к помещению Морского музея. Здесь я ее после многих лет снова как-то увидел, и должен сказать, что если она и не произвела на меня впечатление мирового шедевра, то все же я ее нашел весьма и весьма достойной и интересной. Во всяком случае, это добросовестно продуманный и не без мастерства написанный исторический документ. Ближайшие друзья Бакста были обрадованы самым фактом, что он не осрамился, а вышел из испытания с честью.


Основу характера Левушки составляло известное благодушие. За него ему прощалось многое. Оно распространяло вокруг него определенную атмосферу уюта. С самых первых недель нашего знакомства именно эту его эманацию я почувствовал и оценил. Мне нередко случалось ссориться с Бакстом, но обыкновенно я первый начинал испытывать потребность в его обществе и получать, благодаря его присутствию, совершенно своеобразное настроение приятного покоя. Уютно действовала самая его наружность — мягко-огненный цвет волос, подслеповато поглядывающие из-за пенсне глаза, скромная манера держаться, тихий, слегка шепелявый говор. Особенно приятно было вызывать в Баксте смех — не громкий (чаще какое-то хихиканье, а не ржанье), но веселый и искренний. Его извилистая губа складывалась при этом в чрезвычайно потешную гримасу…

И не только внешние черты притягивали к Баксту, а в той же мере действовал его ум, который я не могу иначе охарактеризовать, как словом «прелестный». Мысли Левушки были всегда своеобразны и выражались в яркой картинной форме. Они как-то тут же возникали и точно изумляли его самого (черта типично еврейская). В них никогда не звучало что-либо доктринерское, школьное, заимствованное. Теми же особенностями отличались и его письма. Их у меня накопились десятки, если не сотни, иные из них необычайной длины — целые трактаты; и я не только радовался при получении каждого, но и испытывал особое удовольствие, перечитывая их по прошествии многих лет. Многообразие тем Бакста было чрезвычайным, и это нас связывало, так как и я человек многообразный, пестрый, всеядный. Левушка был и мастером рассказывать (без всякого нарочитого щегольства) про случившиеся с ним встречи или похождения; при этом в годы, когда в нем исчезли и последние следы юношеской невинности, он охотно задерживался на разных негодных для печати подробностях, не опасаясь этим оскорбить стыдливость друзей. Разве только Серов иной раз с неудовольствием крякнет и пробурчит: «А все же нельзя ли поскромнее?» Особенно же мастерски и воодушевленно он передавал свои художественные впечатления. В таких случаях можно было заслушаться. Но сам Левушка отнюдь не слушал себя, он бывал весь поглощен желанием заразить других своим восторгом.

Еще типичная черта Бакста — его рассеянность. Она приводила часто к потешным недоразумениям. Среди шумной общей беседы он, бывало, продолжает сидеть молча с совершенно отсутствующим видом, иногда что-либо набрасывая на случайно попавшейся ему под руку бумажке. Он действительно в такие минуты отсутствовал; мысль его витала где-то далеко, и возможно, что он сам себе в таких случаях рассказывал нечто, не имевшее ничего общего с темой общей беседы. Запомнился случай, как однажды за чайным столом в редакции «Мира искусства» спорившие друзья раскололись на два лагеря и одновременно обратились к Баксту, желая знать и его мнение. Но Левушка только обвел всех нас каким-то мутным взором и вдруг с великим недоумением вопросил: «Что-о-о? Египет?..» Это было совсем неожиданно, ибо в нашем споре и помину не было о стране фараонов. И каким же взрывом хохота закончился тогда наш спор, и как веселился, очнувшись от своего транса, сам Левушка! С тех пор слово «Египет», произнесенное на бакстовский лад с его интонацией, было лучшим средством охарактеризовать Левушку или попрекнуть его же за очередную рассеянность.

Наконец, великий шарм исходил и от всей необычайной художественной одаренности Левушки. Эту одаренность можно было наблюдать и в действии каждый раз, когда он бывал у меня или у Валечки, или в редакции «Мира искусства» — иначе говоря, чуть ли не каждый день. Талантливость неудержимо толкала его на творчество, и он чувствовал себя вполне по себе только когда был занят рисованием или акварелью, что не мешало ему принимать участие в общей беседе и даже в споре. У меня к его услугам был всегда полный набор художественных принадлежностей, в редакции он даже был по обязанности прикован к рабочему столу, где всегда ожидали его тушь, белила, кисть и карандаши. Однако рука чесалась у Левушки и тогда, когда он сидел у Валечки или у Димы, где никаких художественных приспособлений не водилось, и в таких случаях он удовлетворялся первым попавшимся лоскутком бумаги, на котором возникала всякая всячина — то, что ему взбредет на ум, или то, что безотчетно станет выводить сам собой карандаш или перо. Было в жизни Бакста несколько периодов, окутанных эротической одержимостью, и в эти периоды его рисунки бывали почти всегда посвящены прелести человеческого (преимущественно женского) тела. Это были своего рода упражнения, и такие упражнения находили затем отражение в его театральных костюмных эскизах. Но рисовал он от себя и головки, пейзажи, реже целые сцены, а то и всякие декоративные фантазии — вазы, блюда, мебель. Менее всего ему давалась архитектура, и особенно все, что связано с перспективой (как раз то, что мне и Жене Лансере давалось легче всего). Тут он путал, а иногда даже грешил непонятными абсурдами (но не было ли это уже как бы каким-то предчувствием или предсказанием того, что в дальнейшем привело всю передовую европейскую живопись к полному и сознательному отрицанию перспективы и вообще ощущения пространства?) Все остальное и хотя бы самая случайная и пустяшная прихоть кисти и карандаша Левушки свидетельствовали о необычайной природной технической его ловкости, а многое и об его чувстве красок.

Сказать мимоходом, он иногда прямо подражал в таких своих фантазиях знаменитому в те времена придворному художнику Михаилу Зичи. Это может показаться предосудительным с точки зрения ныне царящего вкуса, но, перефразируя слова Давида про Буше, я скажу: «Не всякому, кому хочется, удается стать Зичи» и если Теофиль Готье и перехватил через край в своих восхвалениях блестящего венгерца (с творчеством которого Тео познакомился в Петербурге), то все же Зичи остается бесспорно одним из самых удивительных виртуозов середины XIX в. В смысле мастерства как раз Зичи не столь уж уступает ни Буше, ни Фрагонару.

Очень характерно для Бакста еще то, что нашей дружбе не вредили те ссоры, которые происходили между мной и им. Да и происходили они редко (реже, чем мои размолвки с Дягилевым, с Нувелем), и носили всегда вздорный характер. Только одна наша размолвка рисковала стать чем-то окончательным и непоправимым. Это та, которая произошла из-за действительно совершенно удивительной провинности Левушки в отношении меня, когда он присвоил себе авторство того балета, который носит название «Шехеразады» и который был целиком, от начала до конца, сочинен и во всех подробностях разработан мной — в качестве драматического истолкования музыки Римского-Корсакова. Но замечательна в данном прискорбном случае не только та беззастенчивость, с которой было произведено, пользуясь моим отсутствием (и при поддержке Дягилева), присвоение чужой собственности, но и то, что после года мое возмущение против Бакста и Дягилева, остыло и я им обоим простил их гадкий поступок. Оглядываясь теперь назад на эту противную историю совершенно объективно и почти без горечи, я вижу именно в ней интересное свидетельство о наших взаимоотношениях. Осталось не вполне выясненным (мне было тошно в свое время копаться во всей этой гадкой чепухе), не явился ли в данном случае настоящим подстрекателем Сережа, который и вообще никогда не отличался примерной деликатностью и даже тем, что можно бы назвать твердостью в своих моральных принципах. Такое предположение об его роли как подстрекателя допускает та фраза, которую он мне бросил, когда на сцене «Парижской Оперы» я обратился к нему с недоуменным вопросом — почему в программе «Шехеразада» значится как балет Бакста: «Что же ты хочешь, Шуренька, у тебя есть твой балет („Павильон Армиды“), пусть же и у Левушки будет свой». В таком случае провинность Бакста свелась бы к тому, что он по слабости согласился на предложенную Дягилевым комбинацию: он уступил. Приняв же обычную свою позицию безапелляционного вершителя судеб, Сергей воспользовался тем, что я по болезни в нужный момент отсутствовал из Парижа, и сделал Баксту своего рода подарок — ему, Дягилеву, ничего не стоивший.

Самая тогдашняя ссора с Бакстом из-за «Шехеразады» (весна 1910 года) носила своеобразный характер. Вернувшись из Парижа в Лугано, я написал Дягилеву письмо с заявлением, что прекращаю с ним, а следовательно, и с Бакстом всякие деловые сношения, иначе говоря, я покидаю наше общее дело. Мне это было очень больно, но я предпочитал такой способ реагирования, вместо того, чтоб выносить сор из избы. Однако уже осенью того же года, поддавшись увещеванию Сережи и Стравинского забыть обиду и принять ближайшее участие в создании балета на тему русской масленицы («Петрушки»), я сменил гнев на милость и вернулся на дружеское лоно. Лично с Левушкой примирение (без каких-либо объяснений) произошло затем в Петербурге весной 1912 года, куда он приехал на короткую побывку. Тут произошел крайне прискорбный и позорный для русских порядков казус. Бакста административным образом в двадцать четыре часа выслали из пределов России. Что было причиной, заставившей царскую полицию прибегнуть к такой мере, так и осталось невыясненным. Возможно, что причиной было то, что Левушка, перешедший в 1902 году в христианство, дабы получить возможность соединиться браком с любимой женщиной, поспешил после развода с ней вернуться к религии своих отцов. Во всяком случае, мера была принята внезапно, причины не объявлены, а все хлопоты об ее отмене (причем в хлопотах участвовала сама великая княгиня Мария Павловна) остались тщетными. Бакст был принужден удалиться, причем он дал себе клятву никогда больше в Россию не возвращаться…

О ссоре, произошедшей между мной и Левушкой по поводу того, что он без моего разрешения (и, вероятно, по наущению все того же Дягилева) переписал портрет фокусника на декорации 2-й картины «Петрушки», не стоит распространяться. В этой размолвке я был больше виноват, нежели он, но в свое оправдание могу привести то, что в тот день, когда я, увидав на репетиции видоизмененный портрет, в бешенстве покинул театр, я был болен (у меня нарывала опухоль на локте), у меня был жар, и, кроме того, я был переутомлен последними приготовлениями к спектаклю. К тому же по существу я был прав, но не прав я был в выборе той формы, в которой вылилось мое негодование в объяснении по этому поводу с Серовым. Можно ли, однако, говорить о выборе, когда у человека 39° и он находится в состоянии крайнего аффекта.

Во всяком случае, и эта ссора не имела дальнейших последствий, и когда много лет спустя, в 1923 году, я выбрался из Советской России в Париж, Бакст был до последней степени мил и нежен со мной и с моей женой. Будучи тогда на зените своей славы, он даже оказал нам на первых порах некоторую материальную помощь. К крайнему нашему горю, уже в следующем году, в декабре, милый Левушка, которого мы когда-то считали мнимым больным (о чем еще будет речь ниже), после многих месяцев тяжелого недуга скончался.

Еще несколько слов об отношениях между Левушкой и Сережей. За последние годы, и особенно после постановки в Лондоне «Спящей красавицы» в 1922 году, Левушка находился в открытой, непримиримой распре с Дягилевым, но думается мне, что на сей раз причина лежала в том, что Дягилев стал все круче изменять тому направлению, которое легло в основание всего дела русских спектаклей за границей. Новое направление, заключавшееся в том, чтоб во что бы то ни стало эпатировать буржуа и угнаться за последним словом модернизма, в высшей степени претило Баксту. Но и мне такой поворот в деле, которое когда-то было моим, казался возмутительным. Возникло же оно главным образом благодаря тому, что в годы моего вынужденного пребывания в России с 1914 по 1923 г. я совершенно утратил свое влияние на моего неверного друга и был безгранично огорчен, убедившись в том, что он разрушает то самое, что при нашем участии и по нашей инициативе он соорудил и что имело такой грандиозный успех во всем мире.

ГЛАВА 10Университет

Вернемся к моему пребыванию в университете, куда я поступил осенью 1890 г. Если бы меня серьезно спросили, что, в сущности, побудило меня к этому шагу, то я затруднился бы ответить. Более всего тут действовал установленный обычай. «Надлежало получить права» для определения затем на государственную службу, а существование людей нашего круга вне государственной службы как-то не мыслилось (если они не имели какой-либо художественной или иной специальной профессии). И я собирался служить, но вовсе не потому, что чувствовал призвание к какому-либо роду службы, а потому что надо же было куда-то приткнуться. Мысли же о свободной художественной карьере как таковой я оставил с самого того момента, когда, разочарованный, я в 1887 году покинул Академию. Как раз за эти же годы созрело решение в правительственных сферах, что пора в корне реорганизовать Академию, пришедшую в полный упадок. Собирались всевозможные комиссии специалистов и просто умных голов, но главная надежда возлагалась на графа Ивана Ивановича Толстого, пользовавшегося репутацией человека с уклоном в сторону известного либерализма. Ему и было поручено руководить работами по составлению нового академического «Устава».

И у нас в доме, в папином кабинете часто происходили теперь заседания, посвященные тому же вопросу академической реформы. Естественно, я был очень заинтересован, не питая, впрочем, особого доверия к тому, что такие обсуждения и словопрения могли бы привести к чему-либо хорошему. Не особенно мне импонировал сам И. И. Толстой, с которым я и раньше встречался у своего двоюродного брата Жени Кавоса. Иван Иванович был необычайно мил и любезен, он очень симпатично картавил, у него была приятная, круглая, слегка смахивающая на традиционного китайца физиономия с висячими черными усами, но все, что он говорил, было проложено легкой иронией, под которой чувствовалось не то какая-то внутренняя разочарованность, а не то просто пустота. Это был тип благожелательного барина-дилетанта, ничего, в сущности, в искусстве и во всей психологии творчества не понимающего, но как-то привыкшего искусство уважать. Простота же Толстого, если и была искренней, а не напускной, в моих глазах являлась скорее минусом. Я уже тогда понимал значение силы воздействия на других, заключенной в известную представительность. Роскошь быть общественным деятелем «в халате» мог себе позволить разве только какой-либо гений, который и самой распущенности умел бы придать известный декорум (скажем, на манер Потемкина). Но Иван Иванович не был гением, а к тому же в вопросах искусства он сам себя признавал профаном, хоть и сотрудничал с Кондаковым в составлении издания «Русские древности».

Все же преобразование Академии, связанное с именем И. И. Толстого, оказалось в сравнении с дореформенным ее состоянием чем-то благотворным. Затхлый воздух, скопившийся в классах и в мастерских, обновился, какие-то надежды ожили, какие-то иллюзии расцвели, а все это много значит. Всего важнее было то, что взамен прежних ископаемых, проеденных молью старых профессоров, к делу преподавания были привлечены новые силы, подлинные живые художники с самим И. Е. Репиным во главе. Ученики воспрянули духом, и многие таланты окрылились, определились ярче. В этом по прошествии нескольких лет я мог убедиться на примере моего друга Константина Сомова, а также на примере Ф. А. Малявина и А. П. Остроумовой. Что же касается меня, то в самый тот момент, когда, окончив гимназию, я оказался на перепутье и мне надлежало выбрать дальнейшую дорогу, о реформе Академии только начинали говорить. Одно обещание чего-то нового и хорошего не могло повлиять на мой выбор.

Спрашивается еще, почему, поступая в университет, я выбрал именно юридический, а не какой-либо иной факультет? Почему, например, я не предпочел историко-филологический, в котором, казалось бы, я мог бы найти для себя больше интересного? На это настоящих причин не имелось, но уже достаточно было того, что все мои школьные друзья поступили именно на юридический факультет, да и все студенты, с которыми я за последнее время общался, были тоже «юристами». Было бы странно, если бы при отсутствии определенного иного жизненного плана я отделился бы от них и ушел бы куда-то в сторону. Ведь и Философов, и Нувель, и Калин, и Скалон, вместе с присоединившимся к нам в 1890 году Дягилевым, поступая на юридический факультет, не следовали какому-либо призванию, а подчинялись все той же рутине. Так полагалось. Считалось, кроме того, что и тем, кто вовсе не собирались посвятить себя специально юриспруденции, не бесполезно для жизни приобрести познания, преподававшиеся на юридическом факультете, что предметы, изучаемые на нем, служат продолжением все того же общего образования, а диплом, полученный на государственном экзамене юридического факультета, отворял все двери — иди служить куда хочешь. Наконец, не последним соображением было для нас то, что самые занятия на этом факультете не требуют полной отдачи себя, а нам хотелось иметь как можно больше времени в своем распоряжении. Мы так были увлечены тем хаотическим, но все же интенсивным самообразованием, которое давали нам чтение, посещение музеев, театров, концертов! Да и наши постоянные встречи с их обменом мнений, с их спорами, много значили. Я и сейчас считаю, что главную пользу (или даже единственную реальную и несомненную пользу), которую нам принесло пребывание в университете, мы извлекли не из тех наук, которые мы слушали без особого рвения (с каждым семестром все менее и менее прилежно), а из того, что у нас теперь оказалось столько досуга. Эта уйма свободного времени дала нам возможность осмотреться, самоопределиться, понять, куда нас действительно тянет.

Нельзя отрицать и того, что и из некоторых предметов, наименее судейских и наиболее общих, мы почерпнули для себя пользу несомненную. Эти познания дисциплинировали наше мышление, познакомили нас с различными философскими системами. Если до того мы ознакомились, благодаря классическому образованию, с Платоном, с Аристотелем, то теперь мы узнали и Декарта, и Локка, и Лейбница, и Канта, и Гегеля, и Шопенгауэра. Меня особенно влекло к первым трем, некоторые из друзей больше увлекались тремя последними, к которым прибавился Ницше — настоящий бог молодежи того десятилетия.

Историки С.-Петербургского университета характеризуют описываемую эпоху как время его упадка, и причину того они усматривают главным образом в реакционной политике правительства. Таково было и мнение большинства студентов. Профессора в их представлении разделялись на покорных ставленников ненавистного правительства и на тех, кто сумели, несмотря на всякие препоны, отстоять в значительной степени свою независимость. Правда, эти прогрессивные профессора были вынуждены несколько скрывать свое истинное свободомыслие, но отгадывать было все же легко то, чего они не договаривали. Это отгадывание превращалось даже у верных слушателей в своего рода излюбленную игру. Профессора, которые отваживались более прозрачно высказывать независимость своих убеждений, пользовались особенным фавором, иногда и не столь заслуженным по существу. В мое время таким любимцем у студентов был приват-доцент Исаев, читавший курс политической экономии — предмет сам по себе занимающийся всякими довольно каверзными вопросами, касающимися народного благосостояния. А. А. Исаев пользовался огромной популярностью. Этот нестарый, рыжебородый, близорукий, плешивый ученый иначе не проходил по знаменитому бесконечному коридору университета, как окруженный толпой своих поклонников, а аудитории, в которых Исаев читал, наполнялись заблаговременно — до того, что в них запоздалым и пролезть было трудно, а пролезшим приходилось стоять, а не сидеть.

Но как ни популярен был и как ни достоин был А. А. Исаев такой популярности, все же не он являлся настоящей славой юридического факультета моего времени, а являлись таковыми профессора Сергеевич, Дювернуа, Мартенс, Фойницкий и Коркунов. Их аудитории не брались с бою, но внимание, с которым слушались их лекции, свидетельствовало о степени того высокопочитания, которым они пользовались, и это несмотря на то, что они как раз были совершенно чужды политике. В полном смысле слова прекрасными были лекции Сергеевича, читавшего историю русского права. Эти лекции излагались из года в год в тех же выражениях, по одной и той же установленной системе и даже с теми же эффектными паузами перед наиболее примечательными сообщениями. И тем не менее, они приковывали внимание — до того все, что рассказывал Сергеевич, было колоритно, с таким тонким мастерством были подобраны примеры, иллюстрирующие те или иные явления. Из лекций Сергеевича я, кажется, не пропустил ни одной, а на экзамене показал, что предмет мною вполне усвоен.

Сергеевич был и с виду весьма замечателен. Его некрасивое, но характерное лицо сохраняло всегда несколько горделивое или брезгливое выражение; его плотная и все же стройная фигура, облаченная в отлично сшитый вицмундир, и даже тот плавный, закругленный жест, которым он то и дело без настоящей нужды снимал и вытирал очки или поправлял черный, безупречно повязанный галстук, все это складывалось, в связи с плавной, довольно медленной, но отнюдь не усыпляющей речью, в нечто своеобразно пленительное. Слушать Сергеевича было наслаждением, и приятно было глядеть на лектора. Самый предмет, который он читал, до странности оживал; становился интересным даже для тех, кто раньше вовсе не интересовался бытовым прошлым России.

Дювернуа, с которым я познакомился на втором курсе, читал гражданское право. Он представлял противоположность Сергеевичу. Это был старый господин с бритым, очень французистым лицом, напоминавшим каких-либо министров Реставрации. Читал он с жаром, часто увлекавшим его в сторону от основной темы, но как раз эти отступления были особенно интересными. Дювернуа пользовался большим авторитетом если и не среди наиболее прогрессивного студенчества, то среди тех, кто поступил в высшее учебное заведение с тем, чтоб действительно усвоить нужные для юридической карьеры знания. Однако он не был любим студентами. Он и мало кого допускал до себя, а на экзаменах был неприятен, придирался и охотно резал.

Я воздержусь от подробной характеристики других профессоров, да и что сказать о такой бездарности, как Ефимов, читавшем римское право (его чисто формальное отношение к предмету выражалось, между прочим, в том, с какой, я бы сказал, циничной снисходительностью он относился к зачетным работам, которые требовались от студентов для перехода с первого на второй курс. И я использовал эту снисходительность, написав род пересказа своими словами того, что говорил Фюстель де Куланж в своем классическом труде «La cite antique» про военную казну — род сберегательной кассы для легионеров), как Бершадский — профессор энциклопедии права, излагавшем семинарской скороговоркой массу путаных сведений о самых глубоких философских системах, наконец трудно что-либо сказать и о таких маститых ученых с «европейским именем», но довольно тусклых лекторах, как Мартенс и Фойницкий. Зато необходимо выделить еще Н. М. Коркунова, ибо самая его личность представляла значительный интерес, а то, как он преподавал свой предмет, будоражило умы и возбуждало страстные споры — особенно среди тех студентов, которые видели в своем пребывании в университете род подготовительного стажа для политической агитации прогрессивного, иначе говоря, революционного характера. Коркунов пользовался настоящей ненавистью среди именно этих беспокойных элементов, но в данном случае эта ненависть не сопровождалась презрением. Коркунова никак нельзя было причислить к разряду «выслуживающихся продажных холопов». Он был убежден в своих взглядах, которые тогда почитались за ретроградные, но в которых теперь можно скорее усмотреть нечто более передовое, нежели взгляды тех, кто слепо верил в спасительность конституции и дарования русскому народу парламентского режима в английском вкусе. Коркунов был убежденным монархистом и имел мужество не скрывать этого. Тем самым и среди коллег его положение было обособленным. Он был одинаково далек как от безусловного рабьего преклонения перед существующим режимом, так и от его слепого и нелепого неприятия. Коркунов говорил об органической формации и росте государственных установлений, о том, что каждое государство создает свой режим по своему образу и подобию и что вообще идеальных систем не существует, что и система, представляющая многие дефекты, может оказаться подходящей для данного места и для данного народа. Такие и подобные мысли лежат (если я правильно их запомнил) в основе и его талантливо составленных книг — в «Сравнительном очерке государственного права» и в «Русском государственном праве». Но слушать Коркунова было еще поучительнее и интереснее, нежели его читать. Он говорил совершенно просто, без подчеркивания, без пафоса, но его внутренняя убежденность сообщала его изложению большую силу. В частности, мне и моим друзьям Коркунов оказал ту пользу, что мы, благодаря ему, получили лучшее обоснование нашему, еще в гимназии начавшему образовываться credo. Только теперь в ясную систему с отчетливой формулировкой стал складываться наш консерватизм, и только теперь я осознал, что я по природе консерватор с монархическим уклоном. Тогда же окончательно выработался во мне и самый «идеал монарха», идеал, помогавший мне разбираться как в историческом прошлом, так и в современных российских и мировых обстоятельствах.

По-новому, более сознательно я теперь стал относиться и к царствующему государю, оценивать самую его личность. Многое, что я, зараженный почти поголовным фрондерством русского общества, находил когда-то в правлении Александра III уродливым и даже возмутительным, стало теперь казаться необходимым или неизбежным. И обратно, если и раньше меня отталкивала от себя вся незрелая и часто просто глупая («снобистская», сказали бы мы сегодня) революционность, то теперь она представлялась мне преступной, фатально, неминуемо ведущей ко всякой мерзости запустения. Надо прибавить, что тогда же (и только тогда) я решил познакомиться с некоторыми творениями Достоевского, в которых я тоже нашел (рядом со всем парадоксальным и двусмысленным) настоящую пищу для своего миросозерцания.

Разумеется, Александр III не был идеальным государем. Ограниченность его интеллекта, примитивность, а то и просто грубость его суждений, его далеко не всегда счастливый выбор сотрудников и исполнителей — все это не сочетается с представлением идеального самодержца. Наконец, его ограниченный национализм выливался подчас в формы мелочные и очень бестактные. И уж никак нельзя считать за нечто правильное и подходящее то воспитание, которое он дал своим детям, и особенно своему наследнику. Их слишком настойчиво учили быть прежде всего людьми и слишком мало подготовляли к их трудной сверхчеловеческой роли. Александра III заела склонность к семейному уюту, к буржуазному образу жизни. И все же несомненно его слишком кратковременное царствование было в общем чрезвычайно значительным и благотворным. Оно подготовило тот расцвет русской культуры, который, начавшись еще при нем, продлился затем в течение всего царствования Николая II — и это невзирая на бездарность представителей власти, на непоследовательность правительственных мероприятий и даже на тяжелые ошибки. Проживи дольше Александр Александрович — этот «исполинский мужик» или «богатырь», процарствуй он еще лет двадцать, история не только России, но всего мира сложилась бы иначе и несомненно более благополучно.

Главной, наинужнейшей для самодержца чертой Александр III обладал в полной мере. Он был крепок, он умел держать и сдерживать, он имел на вещи свое мнение, а его простой здравый смысл выработался на почве глубокой любви к родине. При этом он был честен, прост и в то же время достаточно бдителен, чтоб нигде и ни от кого Россия не терпела ущерба. Без кровопролитных войн, даже без особенных угроз, он, озабоченный тем, чтоб сохранить в добром состоянии вверенную ему Богом страну, являл в семье прочих государей и правителей некую твердыню — надежную для друзей, грозную для врагов. Не его вина, если Судьбе или Промыслу угодно было одновременно с ним вызвать к вершению дел мирового значения такую прямую противоположность ему, какой явился Вильгельм II. Не его вина и в том, что вековая дружба с соседом, с Германией, дружба, скрепленная столькими семейными союзами, дружба, на которой было построено все равновесие Европы, была нарушена отказом юного, нелепо тщеславного германского императора (вступившего на престол в 1888 году) возобновить лучшее и сколь мудрое создание Бисмарка — договор о взаимной поддержке обоих государств. Нельзя винить Александра III и в том, что после этого чреватого последствиями разрыва (и как прямое следствие его) он согласился на демонстративное сближение с Францией. Проживи он еще несколько лет, Александр III сумел бы, вероятно, провести свой корабль между вновь возникшими опасностями, действуя своим авторитетом, своим престижем. Но рок готовил России, Европе, Миру иное — и этот тяжелый рок стал выявляться с момента, когда мощную, богатырскую его фигуру, его гранитную надежность сменила личность его сына. Николай II был милым человеком, но и слишком обыденным человеком, полным добрых намерений, но лишенным способности их проводить в жизнь. И главное — Николаю II не хватало и особых данных, которые только и позволяют играть с достоинством роль главы и вождя исполинского государства… Вот я и снова не утерпел, чтоб не остановиться на моем отношении к режиму, к монархии, к самой личности монарха, но эти вопросы занимали и волновали нашу компанию в сильнейшей степени. Меньше всего — Дягилева.

Вернемся теперь к моему рассказу об университете и, в частности, о профессоре Коркунове. Карьера этого замечательного ученого обещала быть блестящей, однако и здесь вмешалась превратная судьба. Любовная история, окончившаяся публичным скандалом, заставила Коркунова подать в отставку и покинуть университет. Вскоре после того в нем стали обнаруживаться признаки помешательства. Те годы, которые ему осталось жить, он провел с сильно померкнувшим сознанием и, как я слышал, в нужде. В последний раз я его увидал в 1901 или в 1902 году в помещении редакции моих «Художественных сокровищ России». Несчастный, жалкий человек решился сам прийти просить, ссылаясь на стеснительные обстоятельства, сделать ему скидку на подписной цене. Он был в восторге от всего, что появлялось в созданном мной сборнике и от того, «с каким чисто европейским вкусом» (его слова) он издается. Но до чего мучительно было мне видеть его потухший взор, некогда сверкавший воодушевлением, и это серое, изнуренное недугом лицо. А главное — слышать этот робкий, почти заискивающий говор. Я приглашал Николая Михайловича заходить, когда ему вздумается, однако он этим приглашением не воспользовался, и этот визит был первым и последним.

Еще несколько слов об университете как о здании. Входя в него, я не испытывал того же душу поднимающего трепета, который неминуемо каждый раз меня охватывал, когда я вступал в чудесный, многоколонный вестибюль Академии художеств и подымался по одной из двух лестниц, ведших в бельэтаж. Все же и здание университета издавна привлекало мое внимание, и это уже вследствие того анекдота, который папа рассказывал про его постройку при Петре Великом и который, может быть, не лишен исторического основания. Будто царь-преобразователь, уезжая в чужие края, повелел Меншикову строить это здание, в котором должны были поместиться все двенадцать коллегий-министерств, вдоль по набережной Невы, являясь продолжением зданий Кунсткамеры. И вот, великому негодованию Петра не было пределов, когда, вернувшись, он увидел, что Коллегии возводятся не вдоль берега, а перпендикулярно к нему, вследствие чего получилась совершенная нелепость. Эта самая значительная из построек в новой столице, долженствовавшая, по мысли царя, служить ее главным украшением, встала узким, невзрачным боком к реке, тогда как весь его внушительный фасад протянулся куда-то в сторону. Но фундамент был уже заложен, стены наполовину выведены, и оставалось только отдубасить виновника (Меншикова). Заодно попало и архитектору-иноземцу (Леблону).

Все же и в настоящем своем виде здание коллегий, в котором со времени Александра I помещался университет, представляло собою с площади величественное целое, испорченное лишь тем, что во всю его длину расположен за решеткой сад, деревья которого заслоняют значительную часть здания. В дни моего детства и молодости университет красили в сплошной кирпично-красный цвет, и это если и не было особенно оригинально, то все же подчеркивало величавую однообразную громадность здания. Позже (по моему же совету) его стали красить в красный и белый цвет (по примеру современного ему Петергофского дворца), но надо сознаться, что такая окраска, не прибавив особенной живописности, нарушила то, что в этой архитектуре было благородно-горделивого.

К сожалению, внутри, кроме одного (не особенно интересного) кабинета, ничего от прежнего убранства и расположения не осталось. Необходимость устроить обширные аудитории и лаборатории, а также актовый зал и связать все части посредством общего коридора изменила весь первоначальный план. Но как раз этот коридор, тянущийся по надворной стороне с одного конца здания до другого, сообщал университету своеобразный характер. В течение дня (пока в аудиториях шли лекции) в этом коридоре происходило своего рода гуляние юношей, одетых в одинаковые черно-зеленые мундиры с синими воротниками и золотыми пуговицами. Здесь происходили встречи, завязывались знакомства, возникали споры. Вследствие непомерной длины этого прохода далекие фигуры можно было едва различать, а вследствие сравнительной узости коридора в нем часто получались заторы и толкотня. В этом же коридоре происходили, несмотря на строжайший запрет, студенческие сходки. Мне особенно запомнилась одна, центром которой был черномазый болгарин, который, взобравшись на подоконник, оттуда держал свою речь, точнее, вопил на корявом русском языке призывы вести борьбу за свободу соединенными силами всех славянских народов. В этом же коридоре я случайно угодил в самую гущу внезапно откуда-то возникшей манифестации явно революционного характера, окончившейся вызовом полиции и казаков.

В раздевальне университета царил довольно курьезный порядок, наблюдение за которым было поручено особым контролерам — педелям. Каждому студенту было отведено особое место под номером: вешалка-крючок для пальто, а над ней отрезок полки, на которую клалась фуражка, портфель, книги и т. п. Педели то и дело обходили ряды вешалок и делали у себя отметки, кто из студентов явился, а кто отсутствует. В точности я не помню, какие санкции грозили недостаточно радивым; но, во всяком случае, нежелательно было попасть в число таких абсентеистов, и для избежания этого существовал простейший способ. Стоило повесить пальто и положить фуражку на полку, затем немного пофланировать по соседству в ожидании того, что педель сделает свою отметку, и тогда можно было без опаски покинуть университет, не побывав ни в одной аудитории и не прослушав ни одной лекции. Сторожа, на обязанности которых было охранение нашего участка в раздевальне, поощряемые щедрыми на-чаями, подавали украдкой знак, что-де контроль прошел. Систематически предаваться такому отлыниванию мы, однако, стали лишь на третьем курсе, тогда как первые два года посещали университет усердно и не только слушали своих профессоров, но в своей жажде просвещения посещали и аудитории других факультетов, находя особенное упоение в таком энциклопедическом приобщении к наукам.

Таким образом, мы побывали и на ряде лекций популярного профессора иностранной литературы, маститого, украшенного библейской бородой П. И. Вейнберга. (Казалось очень странным, что этот глубоко серьезный, с оттенком какой-то характерно иудейской грусти старец, родной брат очень любимого комического актера Александрийского театра, главной специальностью которого были рассказывания со сцены перед занавесом еврейских анекдотов в антрактах между действиями или в конце спектакля. Диалоги в этих рассказах передавались на уморительном «жидовском» жаргоне, смеси идиша с русским. Зал покатывался со смеха и требовал еще и еще новых рассказиков. С виду актер Вейнберг был разительным контрастом своему ученому брату. Это был стройный, очень подвижной человек, всегда одетый во фрак.)

Стал я было посещать и лекции Н. П. Кондакова, происходившие в помещении библиотеки, в очень интимной обстановке и при весьма ограниченном стечении слушателей. Отправляясь на первую, я мечтал, что вот услышу нечто дух подымающее, вроде легендарных лекций Грановского или Тэна. Вместо того на всех трех лекциях нашего знаменитого ученого, на которых я побывал, речь шла (в довольно неуклюжем изложении) лишь о микенских древностях и происходил подробнейший разбор разных чаш, кубков и других откопанных золотых предметов. Получив тогда отвращение от подобного гробокопательства, я закаялся ходить на лекции маститого Никодима Павловича и тогда же оставил последние помыслы перебраться на историко-филологический факультет. Археология не была тогда в моем вкусе; мне она казалась областью прямо противоположной искусству. Позже я лучше изучил пользу от досконального изучения хотя бы и очень невзрачных с первого взгляда предметов. Да и к самому Кондакову я исполнился величайшего уважения. Какой светлый ум, какая глубокая ученость, какое чувство прекрасного скрывались под оболочкой сухости и даже какой-то тупости. Но в те все еще полуребяческие времена, в 1890 году, в тех бурных настроениях, в которых я пребывал, я требовал от науки, от искусства нечто совершенно иное — более трепещущее, сразу зажигательное.

Кончал я университет весной 1894 года. Как это ни странно, я как раз за свои студенческие годы убедился, что я художник и что должен остаться художником. Я поверил в себя. Не посещая никакой специальной школы, я, однако, самостоятельно все ревностнее занимался рисованием и живописью, а также пополнением своего художественного образования. По окончании университета я уже считал, что искусство в той или иной форме будет моей основной профессией. Но оставалось еще претерпеть всю длительную и изнурительную пытку государственных экзаменов. Зачем я пошел на это тяжелое испытание, раз я уже не собирался воспользоваться теми правами на службу, которые эти экзамены давали? Вглядываясь в свое прошлое в целом, я вижу, что и те бессмысленные мучения имели все же свой смысл. Получив права, я как-то успокоился, я точно запасся талисманом, который в нужный момент мог бы использовать; а ведь известно, что в том и заключается сила талисмана, что он дает большую уверенность в себе; чувствуя себя вооруженным, человек не боится вступать в борьбу с теми или иными, даже и самыми грозными силами.

Но действительно, эти экзаменационные мучения были до того ужасны, что и до сих пор я вспоминаю о них с содроганием. Мало того, в течение нескольких десятков лет один из моих самых страшных кошмаров был тот (повторявшийся каждую весну), в котором я оказывался в актовом зале перед столом профессора-экзаменатора. При этом я каждый раз с ужасом констатировал, что ровно ничего по данному предмету не знаю. Экзаменационная пытка была для меня тем более мучительной, что от благополучного экзамена зависела вся ближайшая программа моей жизни. В этом 1894 году минуло уже три года с того момента, когда наш роман с Атей возобновился, и теперь мы официально были признаны женихом и невестой. Наша свадьба была назначена тотчас по окончании университета, студентом же я ни за что не желал вступать в ряды семейных людей. Как мне, так и Ате это казалось чем-то смешным и даже уродливым. С другой стороны, нашему терпению, после стольких лет ожидания, наступал конец, и откладывать соединение дольше представлялось невозможным. Нужно было во что бы то ни стало экзамены сдать и их выдержать. И вот такое ощущение абсолютной необходимости отчасти подстегивало меня, прибавляло мне мужества, а отчасти оно же наполняло меня ужасом, лишавшим аппетита и сна… А тут еще моя невеста в апреле заболела. Я зубрил дни и ночи в состоянии какого-то угара, и все же некоторые предметы я успел только «просмотреть» (это были второстепенные предметы, и экзаменаторы по ним относились с известной снисходительностью к экзаменующимся, некоторых они никогда на своих лекциях и не видали).

Слава Богу, все сошло благополучно, но два раза я подходил к самому краю пропасти. В первый раз то было на экзамене международного права, которое у нас читал важный член министерства иностранных дел и европейское светило профессор Мартенс. Предмет меня лично интересовал, и я знал его довольно хорошо. Получив билет по такому вопросу, который я особенно толково усвоил, я подошел к экзаменационному столу без страха и ответил без запинки. Но надо же было Мартенсу пожелать выяснить, кроме того, мои познания по политической географии. Этот добавочный вопрос коснулся того, в каком порядке расположены между собой балканские государства, которое из них на юге и которое на севере? И тут я позорно оскандалился. Я вообще «братушками» не интересовался вовсе, и для меня эти проклятые Балканы представлялись какой-то ничтожно малой величиной, не стоящей внимания. За такое отношение я чуть было и не поплатился. Услыхав, что Болгария лежит на западе от Сербии, а Румыния на юге от Болгарии, Мартенс уже взялся за карандаш, чтобы поставить в графе против моей фамилии страшное слово «неудовлетворительно», которое означало бы общий мой провал, но тут я так взмолился и изобразил такое отчаяние, что этот человек, имевший репутацию неумолимой строгости, смилостивился, и я, к своему безграничному облегчению, увидел, что он выводит желанное «удовлетворительно».

Но международное право я действительно знал, а вот в учебник торгового права я и не заглядывал. Я был уверен, что это не имеет значения — ведь кроме тех студентов, которые себя готовили к данной специальности, никто даже не пытался узнать, что в сущности это такое. С другой стороны, всем было задолго до экзаменов известно, что достаточно бойко проболтать первые четыре строчки доставшегося билета, как уже профессор отпускал студента с хорошей отметкой. Вызубрить же наизусть именно данные четыре строчки можно было успеть, пока экзаменовался коллега-предшествующий, так как в том столе, за который разрешалось присесть, чтоб подготовиться, лежал этот самый учебник — стоило только его открыть на нужной странице и вызубрить полсотни слов. Но тут случилось со мной нечто совершенно идиотское. Я перепутал номер своего билета и вызубрил (сидя за столом) не то, что нужно. Обнаружив, что я отвечаю не по тому билету, который я вытащил, профессор остановил меня и попросил отвечать что мне полагалось… Наступила минута абсолютного молчания, профессор предложил другой вопрос, я и на него не нашел что ответить, а весь мой вид доказывал, что я вообще ровно никакого понятия о торговом праве не имею. Попросил я было отпустить меня к столу, но это вышло как-то уж очень цинично, и профессор даже обиделся. Тем не менее, и он смилостивился и не срезал, а с выражением крайней брезгливости поставил спасительное «удовлетворительно». Я же, неблагодарный, даже не запомнил фамилии этого благодетеля.

Таким образом я окончил университет далеко не блестяще, но я его окончил, что только и требовалось. Теперь я оказался полноправным гражданином Российского государства — кандидатом на штатную должность не то 14-го, не то 12-класса. Мог бы поступить в то или иное министерство (протекции нашлись бы всюду), но этим лестным преимуществом я не пожелал воспользоваться, зато уже меньше чем через месяц — 29 июня 1894 года, я стоял перед алтарем в церкви св. Екатерины на Невском, рядом с той, которую я выбрал себе в подруги жизни восемь лет тому назад, и добрый патер Шумп нас венчал при стечении всей нашей родни.

ГЛАВА 11Сережа Дягилев

Теперь пора представить еще одного из членов нашей основной дружеской группы — как раз то лицо, которому выдалась первопланная роль не только у себя на родине, но — без особого преувеличения — и в мировом масштабе. Я говорю о Сергее Павловиче Дягилеве.

Мое первое знакомство с ним произошло в начале лета 1890 года, как раз когда только что миновала экзаменационная пора окончания гимназии. Я еще оставался в городе (готовясь к своему заграничному путешествию), оставался перед переездом на дачу и Валечка, но Дима Философов отбыл в свое родовое Богдановское. От него мы перед отъездом и получили поручение встретить его двоюродного брата, который на ближайших днях должен был прибыть из Перми, где он только что окончил гимназию. Этот Сережа Дягилев собирался затем осенью поступить вместе с нами в Петербургский университет. Первым увидал Сережу Валечка, ибо как раз в это время семья Нувелей перебралась с другого конца Галерной улицы и поселилась в том же доме, где жили Философовы (номер 12) — ровно над ними. Сережа же остановился в пустой квартире своих родных и, приехав, не откладывая, поднялся к Нувелям, о чем Валечка меня тотчас же известил.

На худенького бледного Диму этот кузен вовсе не был похож. (Анна Павловна Философова была родной сестрой отца Сережи Павла Павловича Дягилева, когда-то в молодые годы служившего в самом аристократическом полку — в Кавалергардском, но затем вышедшего в отставку вследствие того, что материальное положение семьи, когда-то более чем зажиточной, сильно пошатнулось, что и принудило Павла Павловича поселиться в провинции — в Перми. Мать Сережи, урожденная Евреинова, умерла в родах, и Павел Павлович был теперь, с 1874 года, женат на Елене Валериановне, рожденной Панаевой — дочери строителя «Панаевского» театра. От этого второго брака родились еще два сына, но они, так же, как и их родители, перебрались в Петербург лишь в следующем году, когда Павел Павлович снова поступил на военную службу и получил, в чине генерал-майора, какой-то полк, стоявший в Петергофе. Сережа весь первый год прожил у Философовых, а с осени 1891 года поселился вместе с братьями на особой квартире тоже на Галерной — ближе к «Новому Адмиралтейству».) Он поразил нас своим цветущим видом. У него были полные, румяные щеки и сверкавшие белизной зубы, которые показывались двумя ровными рядами между ярко-пунцовыми губами. Каждый раз, когда он смеялся, вся внутренность его «пасти» раскрывалась настежь. Смеялся же Сережа по всякому поводу. Вообще было видно, что он в высшей степени возбужден сознанием, что он в столице, в то же время радовался своему знакомству с ближайшими друзьями его двоюродного брата, с которым он состоял в усердной переписке. Резюмируя впечатление, произведенное Сережей, скажу, что он показался нам славным малым, здоровяком-провинциалом, пожалуй, не очень далеким, немного приземленным, немного примитивным, но в общем симпатичным. Если же мы с Валечкой тогда же сразу решили его принять в нашу компанию, то это исключительно по родственному признаку — в качестве кузена Димы. Будучи одних лет с последним, Сережа был моложе меня на два года и на год моложе Валечки. Впрочем, наши впечатления носили самый поверхностный характер, ибо, устроив какие-то свои дела в Петербурге, Сережа через день уже отбыл в деревню.

Воспоминание об этой первой встрече с Сережей Дягилевым наводит меня и на другое, относящееся к ранней осени того же года. Это свидание происходило в летней обстановке. Вернувшись раньше других из Богдановского, Сережа пожелал вместе со мной навестить Валечку, проживавшего тогда с матерью на даче в Парголове. Но Валечку мы не застали дома, он был где-то на прогулке, и тогда мы отправились его искать немного наобум. Стояла гнетущая жара, и мы скоро вспотели, устали и явилось непреодолимое желание прилечь. Выбрав место посуше, мы и растянулись на траве. Лежа на спине, поглядывая на безоблачную лазурь, я решил использовать представившийся случай и более систематически познакомиться с новым другом. Такие товарищеские допросы были у нас вообще в ходу, а я им предавался с особым рвением, движимый все тем же прозелитизмом и желанием расширить круг единомышленников. Надлежало выяснить, насколько новый приятель нам подходит, не далек ли он безнадежно от нас, стоит ли вообще с ним возиться? Что касается Дягилева, то я уже знал, что он музыкален, что он даже собирается стать певцом, что он сочиняет, но знал я и то, что музыкальные взгляды Сережи не вполне сходятся с нашими. Правда, он боготворил Глинку (отец его обладал прекрасным голосом и знал всего «Руслана» наизусть), правда, он ценил Бородина и Мусоргского, но тут же он был способен увлекаться всякой итальянщиной и не разделял наших восторгов от Вагнера…

И вот эта серьезная беседа на траве нарушилась самым мальчишеским образом. Лежа на спине, я не мог следить за тем, что делает Сережа, и потому был застигнут врасплох, когда он навалился на меня и принялся меня тузить, вызывая на борьбу и хохоча во все горло. Ничего подобного в нашем кружке не водилось; все мы были «воспитанными маменькиными сынками» и были скорее враждебно настроены в отношении всякого рода «физических упражнений», особенно же драк. К тому же, я сразу сообразил, что толстый крепыш Сережа сильнее меня и что мне несдобровать. Старший рисковал оказаться в униженном положении. Оставалось прибегнуть к хитрости — я и завопил пронзительно: «Ты мне сломал руку». Сережа и тут не сразу унялся; в его глазах я видел упоение победой и желание насладиться ею до конца. Однако, не встречая более сопротивления и слыша лишь мои стоны и визги, он оставил глупую игру, вскочил на ноги и даже заботливо помог мне подняться. Я же для пущей убедительности продолжал растирать руку, хотя никакой особой боли на самом деле не испытывал.

Этот случай остался мне памятен навсегда. Он приобрел даже характер известного символа. В своих отношениях с Сережей я часто вспоминал о нем, как в тех случаях, когда он снова подминал меня под себя (но уже в переносном смысле), так и тогда, когда мне удавалось получить реванш и победителем оказывался я. Взаимоотношения известной борьбы продолжались между нами в течение многих последующих лет, но я бы сказал, что именно это соревнование придавало особую жизненность и остроту нашей дружбе и отзывалось благотворным образом на нашей деятельности. Многие годы я был в некотором роде ментором Сережи, одним из его интеллектуальных опекунов.

Благодаря этому мое отношение к Дягилеву осталось очень отличным от моего отношения к прочим друзьям. К Сереже в периоды его «послушания» и «прилежания» во мне просыпалось (и годами жило) чувство чисто менторской нежности. В эти периоды я был готов на всякие жертвы, на всяческое добровольное «самостирание» — лишь бы помочь развернуться во всю ширь любимому и самому яркому своему ученику, лишь бы он мог осуществить наиболее полно мои же собственные самые заветные планы и мечты. Но вдруг получался заскок. Сережа становился предателем в отношении этих самых планов, или же его пользование мной получало оттенок беззастенчивой, слишком циничной эксплуатации. Он клал меня на лопатки, а я принимался на время ненавидеть его лютой ненавистью, видеть в нем злейшего обидчика.

Очень характерны были в наших отношениях именно эти размолвки, раздоры, ссоры. Этих ссор (если бы я потрудился подвести им итог) было по меньшей мере пять очень серьезных. Иная ссора длилась месяцами, я расставался с ним «навсегда», «выходил в отставку» (из какого-либо общего дела), я слышать ничего больше не хотел о Дягилеве, ставил ему в вину всякие промахи и неудачи. А затем наступало примирение, и часто в самый такой патетический момент Сережа плакал настоящими слезами, плакал, ибо, при всей своей безудержной энергии, он был сентиментален и болезненнее других переносил распри между друзьями. Сережа не сразу стал вполне нашим. Кузен Димы был принят в компанию, но только по признаку этого родства. Иной раз казалось, что этот юнец и молодец совсем к нам не подходит, и тогда включение Дягилева в нашу компанию как бы оставалось на ответственности Димы, который очень хотел, чтобы мы его жаловали. Мы же сдавались на Димины доводы и готовы были простить новичку то, в чем сказывался известный его провинциализм. Шокировало нас и его тогдашнее явное безразличие к нашим чисто эстетическим и философским разговорам. В качестве близкого к Диме человека, он был раз навсегда допущен на наши собрания, а когда мы всей компанией собирались в театр на особенно сенсационную премьеру (или, в теплую пору, пикником выезжали за город), то Сереже передавалось приглашение присоединиться к нам. Но все мы постепенно привыкли к тому, что на него не следует рассчитывать. Во время наших словопрений он начинал откровенно клевать носом, в театре он сразу от нас отделялся, а пикники он просто игнорировал. Все это ставилось на счет его провинциальной недозрелости или на счет его фатовства. Впрочем, первые два года он держал себя среди нас более чем скромно, и лишь на третий год у него появились замашки, которые вызывали дружеские замечания и упреки. Особенно стал он нас тогда бесить в театре, где он проходил по партеру, как-то задрав свою огромную голову, еле здороваясь, и что особенно злило, он тут же дарил приятнейшими улыбками и усердными поклонами тех знакомых, которые занимали в обществе или по службе видное положение. Этот стиль он сохранил именно в театре почти на всю жизнь.

Сфера, лучше всего еще в самом начале нас сближавшая, была музыка. Несколько лет он тешил себя надеждой, что из него выйдет превосходный певец и что, кроме того, он одарит историю музыки рядом замечательных произведений собственного сочинения. Для своего голоса (баритона) он брал уроки у артиста итальянской оперы Котоньи, по теории музыки он пользовался наставлениями Римского-Корсакова. Пением он угощал нас у себя или на семейных вечеринках у Философовых. Но мы не любили этих его выступлений. Голос у него был сильный, зычный, но какого-то пронзительного тембра (возможно, что он годился бы для сцены, но в комнате казался невыносимым), пел же Сережа с излишним пафосом. Не одобрили мы и сочиненную им в подражание Мусоргскому «Сцену у фонтана» (на те же слова Пушкина из «Бориса Годунова»), Это было нечто довольно хаотичное, во что некстати вплеталась отдававшая итальянщиной мелодия.

В области изобразительных художеств. Здесь Дягилев гораздо дольше оставался на положении (и в самосознании) ученика. Не будучи одарен каким-либо талантом к рисованию, к живописи, к скульптуре (он никогда и не пробовал своих сил в этих отраслях), Дягилев и сам считал себя если не полным профаном, то все же любителем, дилетантом (в итальянском понимании слова), и мнения авторитетов среди его ближайших друзей-художников — мое, Бакста и Серова — являлись для него абсолютными. Все же и здесь он готовил нам сюрпризы. Какими-то скачками он перешел от полного невежества и безразличия к пытливому и даже, страстному изучению, причем он как-то вдруг приобретал компетентность в вопросах, требовавших значительной специализации. (Так, например, он как-то несколькими взмахами заделался знатоком русского искусства XVIII века и создал в своей книге о Левицком настоящий памятник. Обстоятельства не позволили ему, к сожалению, издать свои исследования и о других больших русских мастерах — о Боровиковском, Рокотове, Шибанове и Семене Щедрине, а между тем он и на собирание архивных данных, касающихся их, уже потратил немало времени.) Впрочем, и после того, что он приобрел посредством упорной работы в этой области нужные сведения, он продолжал нуждаться в наших одобрениях, тогда как в музыке он обходился без этого.

Еще в университетские годы Сережа в обществе кузена Димы, оказывавшего на него огромное и плодотворное действие в смысле его умственного развития, совершил две поездки за границу. Впечатления были довольно смутные, но важно было уже то, что он знакомился с Западом и с тех пор он все определеннее поворачивался лицом к Франции, к Италии, к Германии и к Англии, причем и последние следы провинциальности начинали стираться. Постепенно он приобретает облик того Дягилева, каким он выступил, когда вполне осознал (вернее, почувствовал) свою миссию. Таким созревшим Дягилевым знали его все, кто впоследствии входил с ним в общение, все, кто вступал с ним в сотрудничество, кто видел его во время творчества.

Именно на вопросе о творчестве надо остановиться, ибо творчество и есть основа и смысл его существования. При этом все же трудно определить, в чем именно это его творчество заключалось. Картин Дягилев не писал; за исключением нескольких (очень талантливых) статей, он не занимался писательством, он не имел ни малейшего отношения к архитектуре или к скульптуре, а в своем композиторстве очень скоро совершенно разочаровался; запустил он и пение. Иначе говоря. Сергей Дягилев ни в какой художественной области не был исполнителем, и все же вся его деятельность прошла в области искусства, под знаком творчества, созидания. Я совершенно убежден, что и при наличии всех представителей творческого начала в искусстве (в музыке, в литературе, в театре), при участии которых возникли выставки «Мир искусства» и в течение шести лет издавался журнал того же наименования, при наличии тех, кто принесли свои таланты на дело, ныне вошедшее в историю под названием «Дягилевские русские спектакли», и т. д., я убежден, что и при наличии всех этих сил, ни одна из названных затей не получила бы своей реализации, если бы за эти затеи не принялся Дягилев, не возглавил бы их, не привнес бы свою изумительную творческую энергию туда, где художественно-творческих элементов было сколько угодно, но где недоставало главного — объединяющей творческой воли.

У Дягилева была своя специальность, это была именно его воля, его хотение. Лишь с момента, когда этот удивительный человек «начинал хотеть», всякое дело «начинало становиться», «делаться». Самые инициативы его выступлений принадлежали не ему. Он был скорее беден на выдумку, на идею. Зато он с жадностью ловил то, что возникало в голове его друзей, в чем он чувствовал зачатки жизненности. С упоением принимался он за осуществление этих не его идей. Случалось, что я, Бакст, Серов делали усилия, чтобы заразить Дягилева идеей, явившейся одному из нас, и что в ответ на это он проявлял полную инертность. Мы обвиняли его в лени (смешно сказать, но больше всего попадало этому неустанному делателю от нас за лень), как вдруг через день (а то и через час) положение оказывалось опрокинутым. В глазах только что не верившего Сережи загоралась радость делания, и с этого момента он сразу принимается выматывать у того, кто предложил идею, все, что нужно для ее реализации. Взяв навязанное дело в руки, он его превращал в свое, и часто с этого момента инициаторы, вдохновители как-то стушевывались, они становились ревностными исполнителями своих же собственных затей, но уже понукаемые нашим вождем.


Поездка по чужим краям, которую Дягилев совершил (на сей раз один) летом 1895 года, означила важный этап на его жизненном пути. Эта поездка ознаменовалась, между прочим, тем, что он посетил ряд знаменитостей в художественном, в литературном и в музыкальном мирах — как это сделал другой русский путешественник сто лет тому назад — Карамзин. За это Дягилеву попало от друзей, увидавших в таком «турне по знаменитостям» признаки все того же фатовства (теперь мы сказали бы — снобизма). И, вероятно, действительно Сергей наперед радовался, как он нас всех поразит своими встречами и беседами с Золя, с Гуно, с Массне, с Менцелем, с Беклиным, с Пюви де Шаванном и т. д. Однако, лучше вникнув впоследствии в натуру Дягилева, я понял, что не одно тщеславие или праздное любопытство толкало его, а какая-то потребность входить в личный контакт с людьми, его страстное желание почувствовать человека. Как многие другие подлинные деятели, Дягилев читал мало, и ему совершенно было незнакомо упоение чтением; читал он больше для осведомления, а не для удовольствия или размышления (философские статьи, которыми наполнено столько страниц «Мира искусства», Сергей наверное не читал, а довольствовался пересказом их Димы). Писать же письма он просто ненавидел, и за все время нашей многолетней дружбы у меня накопилось всего штук тридцать его писем, да и то, за несколькими исключениями, это все коротенькие записочки — напоминания, понукания. Но такое воздержание от эпистолярного обмена происходило не от лени или пустоты, а именно от какой-то потребности входить в личный контакт с людьми. Эта же потребность находилась в зависимости от присущего ему дара познавать людей, а познав, пользоваться ими.

Дягилев был большой чаровник, настоящий шармер. Если он что-либо желал получить, то было почти невозможно устоять против его натиска, чаще всего необычайно ласкового натиска. И вот удача таких натисков основывалась на его изумительной интуиции, на поразительном угадывании людей, на ощущении не только их внешних особенностей и слабостей, но и на угадывании их наиболее запрятанных дум, вкусов, желаний и мечтаний. С самым беспечным видом, точно мимоходом, невзначай, он добивался нужных ему сведений, признаний и особенно тщательно спрятанных тайн. Он, которому было лень прочесть роман и который зевал, слушая и очень занимательный доклад, способен был подолгу и внимательно изучать автора романа или докладчика. Приговор его был затем разительно точен, он всегда отвечал правде, не каждому доступной.

То же путешествие 1895 года означает решительный поворот в отношении Сергея к искусству. Только с этого момента он сам как бы начинает претендовать, чтобы с ним считались и как с ценителем художественного творчества. Для того, чтобы оправдать эту претензию, им были сделаны за последние годы особые усилия нас как-то догнать, а то и перегнать. Теперь же за границей он носился из одного музея в другой, из одной мастерской в другую, увлеченный этим желанием оказаться впереди. Мы, мечтатели и исполнители, предпочитали любоваться тем, что нас интересовало в музеях или на выставках, не входя в личное общение с создателями всего того прекрасного. Действовала и боязнь показаться навязчивым, а еще больше опасение, как бы не разочароваться. Напротив, Дягилев, будучи одних же лет с нами, находил смелость проникать и к самым прославленным художникам, входить с ними в разговоры. При случае он и выманивал у них за самые доступные цены превосходные вещи (по большей части этюды, наброски, рисунки). Таким образом, за эти полтора месяца странствия по Европе ему удалось приобрести довольно эффектное собрание, и теперь он мог вполне сойти в наших глазах за начинающего серьезного любителя.

Чтобы импонировать заграничным людям, Сережа довольно удачно разыгрывал большого барина, путешествующего вельможу. Не щадя денег (он как раз вступил в распоряжение наследства, полученного от матери, этого наследства хватило года на три), он останавливался в лучших отелях, разъезжал по городу в закрытом экипаже, одевался с большой изысканностью, вставлял в глаз не нужный ему монокль, не расставался с превысоким цилиндром, а на своих визитных карточках проставил Serge de Diaghileff, тогда как никому среди нас не приходило в голову вставлять частицу «де» перед нашими фамилиями, хотя иные и имели на то такое же право. Кое-что в выработанных им манерах нас шокировало своим привкусом выскочки, но для заграничных людей он был окружен ореолом какого-то заморского, чуть ли не экзотического барства — настоящий русский боярин.

Этюды Кившенко, Лагорио, картина Ендогурова, купленная когда-то по настоянию Бакста, — словом то, с чего началось коллекционирование Сережи, теперь было сослано в задние комнаты, к нянюшке, к лакею Василию, а вместо них на стенах новой квартиры, снятой на Литейном проспекте (в доме № 45), повисли целых три портрета Ленбаха, два рисунка Менцеля, несколько этюдов Даньяна Бувре, несколько рисунков Либермана (один рисунок Либермана Сережа привез мне в подарок), прелестная женская головка Пюви де Шаванна, мастерские акварели Ганса Бартельса и Ганса Германна, большая картина Людвига Дилля и др. Ему только не удалось выманить что-либо у Беклина, о чем он очень скорбел.

Только что помянутые имена художников указывают на то, чем тогда увлекались мы — передовая молодежь в России — и что продолжало составлять фундамент нашей эстетики. Может поразить отсутствие имен импрессионистов, а между тем в те годы можно было еще приобрести за сравнительно доступную сумму и Ренуара, и Дега, и Писсаро, и Сислея, и Сезанна, а начинающие тогда художники — Вюйяр, Боннар, Руссель — шли просто за гроши. Но как я уже сказал выше, если еще имена импрессионистов мы знали понаслышке или по воспроизведению в книге Мутера, то о более современных нам художниках мы имели самое смутное представление исключительно по рассказам нашего нового друга француза Шарля Бирле. Характерно, что когда мы увидали на выставке французского искусства в Петербурге первого Клода Моне (то была картина из серии «стогов»), то мы все совершенно опешили — до того это было ново. И все же мы имели основание считать себя передовыми ценителями искусства — по сравнению с той провинциальной косностью, что вообще царила у нас (и особенно в Петербурге). Прибавлю тут же, что если в музыке и в литературе русские люди шли тогда нога в ногу с тем, что создавалось на Западе, если иногда они оказывались и далеко впереди, то в пластических художествах русское общество в целом плелось до такой степени позади, что и наиболее свежим элементам стоило особых усилий догнать хотя бы арьергард европейского художества. С другой стороны, культ передовитости как таковой (чем отличаются теперешние времена), этот снобизм как таковой, расползающийся, как проказа, по свету, тогда еще не проявлялся. Двадцать лет спустя Дягилев заделался в Париже каким-то суперснобом, ему казалось, что он не только догнал то, что было самого передового, но что он далеко забежал вперед. Но в 1895 г. он уже потому мог временно успокоиться на том, чего он тогда достиг, что даже названные, столь безобидные приобретения, сделанные им за границей, возбудили среди его родных и знакомых вопли негодования и бесконечные насмешки. С одной стороны, друзья его хвалили и поощряли на дальнейшее, с другой стороны, громадное большинство людей своего круга он озадачил и возмутил.

С этого момента можно сказать, что Дягилев, полный своих заграничных впечатлений, только что окончивший свои годы учения (он весной, годом позже нас, сдал и государственные экзамены, подготовившись к ним с какой-то баснословной быстротой), Дягилев был, наконец, принят в нашу компанию на вполне равноправных началах. Тогда же он, воодушевленный этим, стал ощущать и свое настоящее призвание, не зная, однако, в какой именно сфере и в какой форме это призвание может проявиться сначала. Именно тогда его творческие силы, не находившие себе выхода в чисто художественном производстве, сосредоточились все же на вполне художественных, но не требовавших профессионального участия, задачах. Тут Дягилев и обнаружился в роли творца, решившего произносить «да будет» там, где его друзья только говорили: «Как хорошо было бы, если бы стало…»

ГЛАВА 12Русские оперы

Я рассказал о том впечатлении, которое на меня произвела музыка «Спящей красавицы» и как с того момента я стал ярым поклонником Чайковского. Постепенно (и очень скоро) это поклонение распространилось и на всю русскую музыку. Своей же вершины оно достигло в течение ноября и декабря того же 1890 г., на премьерах бородинского «Князя Игоря» и «Пиковой дамы» Чайковского. Точной даты первой я не запомнил, я только уверен, что счастье услышать «Игоря» предшествовало счастью, которое мне выдалось 7 декабря 1890 года, когда я познакомился с новой оперой Чайковского «Пиковая дама».

Не раз уже в течение этих записок я касался того равнодушия, которое я обнаруживал в отношении ко всему национально-русскому. В качестве продукта типичной петербургской культуры я грешил если не презрением, то известным пренебрежением и к древней русской живописи, и к характерной русской архитектуре (тут, во всяком случае, не может быть речи о каком-либо влиянии моего отца, который был большим знатоком и поклонником древнерусского зодчества. Построенная им в шереметьевском поместье, селе Высоком, церковь принадлежит к наиболее удачным попыткам возродить ту формальную систему, что царила в России при первых Романовых) и к древнерусской литературе. Что касается последней, то едва ли в этом не была виновата гимназия и то, что нас, совершенно незрелых мальчиков, заставляли любоваться древними былинами, «Словом о полку Игореве», строгим языком летописей, бойкостью и остроумием переписки Грозного с князем Курбским и вообще всем тем, что предшествует эпохе Петра I. Это неуклюжее и просто бездарное навязывание в гимназии только усугубляло мое пренебрежение. И вот благодаря опере Бородина пренебрежение сменилось пытливым интересом, за которым последовало лучшее понимание и, наконец, восхищение.

В «Князе Игоре», созданном любителем (но каким подлинно гениальным любителем!), законченном и исправленном специалистами, имеется несколько несоответствий. Это произведение русской музыки неоднородно во всех своих частях, и не всюду в нем выражается подлинно русский дух. Бородин, как один из начинателей, естественно не всюду выдерживает тот стиль, что был ему подсказан, навеян древней поэзией; моментами он уступает формальной системе, созданной мастерами западного оперного искусства. (Подобных промахов меньше у Римского-Корсакова и вовсе нет у Мусоргского. Но в данный период я был плохо знаком с ними.) Зато какое глубокое волнение испытываешь, слушая в прологе музыку, иллюстрирующую сбор в поход княжеских дружин, охваченных сверхъестественным ужасом перед небесным знамением солнечного затмения. До чего трогательна скорбная песня Ярославны в тереме и ее же плач на стенах Путивля. Как заразительно передана тревога в ее сцене с боярами и как ярко очерчена личность злодея Галицкого, каким русским простором веет от хора a capella крестьян в последнем действии. А что сказать про обе половецкие картины: про песенку, с которой начинается первая и которую так божественно пела Долина, про танец половецких девушек и про заразительное беснование большого общего пляса перед шатром Кончака.

После премьеры я уже не пропускал ни одного спектакля «Игоря», оставляя без внимания убожество, а местами и безвкусие тогдашней, докоровинской постановки. Благодаря одним звукам гениального провидца-дилетанта я переносился за семь веков назад в удельную Русь и начинал ощущать какую-то близость по существу всей этой далекой древности, все тесное родство ее с Россией наших дней. Для меня, завзятого западника, эта русская старина становилась близкой, родной; она манила меня всей своей свежестью, чем-то первобытным и здоровым — тем самым, что трогало меня в русской природе, в русской речи и в самом существе русской мысли.

В то же время я через свое увлечение «Князем Игорем» почувствовал связь той древней домонгольской России к издавна милой моему сердцу Европе. Сколько нам вдалбливали в голову, что удельная Русь не имела ничего общего со строем феодального средневековья Запада. Я принимал это на веру, и для меня русские князья с их дружинами были чем-то совершенно противоположным «моим» баронам, «моим» рыцарям. Древние русские люди представлялись мне какими-то дикарями или они казались мне темными, жалкими рабами кочевников, а вовсе не гордыми и благородными властителями. И как раз в опере Бородина противопоставлен с удивительной убедительностью мир европейский, христианский и мир азиатский, и как ни красочно и поэтично выражен этот последний, все же чувствуется, насколько ближе к сердцу самого композитора (несмотря на его монгольское происхождение) этот мир христианской восточной Европы, нежели мир степных язычников. Я вполне сочувствовал князю Игорю, нарушающему клятву, данную хану, и предпочитающему уйти от всех сладострастных соблазнов, от сказочных красавиц-невольниц, от всей пряной роскоши ханского двора, чтобы вернуться к родным теремам, к чуть печальной, но сколь милой скромнице-княгине.

Я здесь упоминаю лишь вскользь о своих тогдашних чувствах, навеянных слушанием «Князя Игоря». Слова вообще слишком все определяют и отдают рассудочностью, на самом же деле то, что я тогда испытывал, было чем-то свободным, непосредственным и необычайно сильным. Я впитывал в себя стихию этой новой для меня музыки, не отдавая себе тут же отчета в том, что она для меня значит и какую со временем я извлеку из нее для себя пользу. О, какое это было счастливое время! Как вообще счастлив человек, когда, обладая всеми силами молодости, он приобщается к чему-то, в чем он узнает нечто чудесно близкое своей душе, нечто издавна вожделенное и что должно его вывести на большой простор, беспредельно расширить его горизонт.


После бурного увлечения «Спящей красавицей» я с особым нетерпением ожидал премьеру новой оперы Чайковского. О ней задолго до спектакля ходили разноречивые слухи. Премьера эта назначена была уже в ноябре, но с исполнителем главной роли, с Н. Н. Фигнером, для которого была собственно и заказана опера, случилось несчастье (он сломал себе ключицу), вследствие чего пришлось отложить премьеру на несколько недель. Но Фигнер поправился, и на афишах появилась ожиданная дата.

Билетом я обзавелся заблаговременно, да и все прочие друзья должны были быть в этот вечер в театре. Рядом со мной сидел Валечка, поближе к оркестру Дима Философов и Сережа Дягилев, за нами оба Сомовы, где-то обретался Митя Пыпин и Пафка Коребут. В первых же рядах, по соседству с братьями Стасовыми, восседал дядя Миша Кавос, а также его приятель Анатолий Половцев. За день или за два Пыпин раздобыл, прямо от издателя, не поступивший еще в продажу клавир, но, проиграв музыку дома, он остался недоволен ею, и, придя вечером ко мне, даже всю оперу в целом охаял, делая исключение только для арии Лизы на Зимней Канавке («Ночью и днем»), «Это еще туда-сюда, — конфузясь бормотал милый Митя, — а остальное все повторение уже слышанного; да и чего еще от Чайковского ожидать, он исписался, выдохся, он повторяется!» То же твердили большинство причастных к музыке людей как в Петербурге, так и в Москве. Такое брюзжанье всегда сопровождает творческий путь выдающегося, а тем паче гениального художника — пока он не займет прочного места на Парнасе. Культ же Чайковского только еще начинался, и даже сам композитор не давал себе полного отчета, до чего он нужен своему народу, какое огромное значение он для него имеет. В передовых музыкальных кругах Чайковскому вредило то, что он оказался как-то в стороне от «кучки», а серьезные ценители уже тогда превыше всего ставили «кучкистов» и считали своим долгом относиться к Чайковскому как к какому-то отщепенцу, к мастеру, слишком зависящему от Запада. Это отношение унаследовало от них большинство французских музыкантов, пребывающих в полном непонимании того, что составляет самую суть музыки Чайковского.

Известное настроение неприязни или недоверия отчетливо ощущалось и на премьере «Пиковой дамы». Аплодировали любимым артистам, но не было бурных оваций по адресу композитора: его не вызывали с обычным у нас в таких случаях неистовством. Напротив, мне хорошо запомнились антрактные разговоры в коридорах Мариинского театра и в фойе; в них слышалось все, что угодно, кроме восторга, или хотя бы одобрения. Когда я, обезумев от восторга, бросился по окончании I акта к нашему семейному арбитру дяде Мише Кавосу, в надежде найти сочувствие, я услыхал только ироническую фразу: «Ходовецкий, да и только!», намекавшую на то, что толпа гуляющих в Летнем саду напоминала гравюры знаменитого берлинского иллюстратора. Во время же сцены в спальне графини у меня даже возникла маленькая ссора с Валечкой, так как мне показалось, что он недостаточно реагирует. В частности, он ничего не понял в хоре приживалок, шепнув мне с досадой: «Ну, это уже совершенно глупо», тогда как именно это «сдавление» старушками своей вернувшейся с бала благодетельнице сразу показалось мне особенно удачной находкой. Ничего так не вводит в ужас всей следующей сцены, как эта ласковая, заискивающая, чуть плясовая по ритму песенка, в которой, однако, уже слышится нечто погребальное — нечто похожее на причитание плакальщиц. Надо, впрочем, отдать справедливость Валечке (которого я тут же в гневном шепоте обозвал дураком и болваном), что после сцены смерти графини он отказался от своей презрительной позы и в дальнейшем вполне разделял мое восхищение.

Я не стану разбирать всю оперу и описывать спектакль во всех подробностях. Скажу только, что если мной и овладел тогда какой-то угар восторга, я все же не со всем был согласен. Меня, например, огорчила героическая ария Елецкого (великолепно спетая красавцем Яковлевым); позже я ее оценил как несколько ироническую характеристику несчастного любовника, и я не одобрил ту «итальянщину» (самое бранное у нас тогда выражение), в которой Лиза на Зимней Канавке выражает свое отчаяние («Так это правда со злодеем»), К тому же неуместный стиль этой арии Медея Фигнер подчеркивала тем, что она не пела ее, а как-то «голосила» на простонародный лад — чего будто бы требовал сам Петр Ильич. Большой публике единственно что действительно понравилось, это — пастораль. Ее даже пробовали бисировать; мне же (кроме божественной сарабанды пианиссимо, чудесно поставленной Петипа и с бесподобным мастерством станцованной) эта интермедия показалась довольно поверхностной, чуть приторной имитацией Моцарта. Но стоит ли говорить о таких подробностях, когда «Пиковая дама» содержит столько совершенно изумительных и бесподобных в своем роде красот? Все начало оперы: хор нянек и кормилиц, баллада Томского, клятва Германа (под раскаты грома), выход императрицы на балу, помянутая сарабанда — все это чудесно подготовляет к дальнейшему. А затем идут уже совсем исключительные во всей музыкальной литературе сцены: в спальне графини, в казарме, на Зимней Канавке.

Зоилы и умники находили, что сюжет нелеп и что он не подходит для оперы, что на каждом шагу встречаются промахи против хорошего вкуса; поклонники же Пушкина обиделись на то, что автор либретто Модест Чайковский самовольно перенес сюжет в иную эпоху, нежели та, которую избрал для своего рассказа великий поэт. Вообще, что только тогда ни говорили, ни шипели! Особенно же меня бесили отзывы прессы своей сдержанностью, в которой сквозило полное, почти презрительное неодобрение. Один лишь критик Финдейзен сочувственно и даже не без восторга разобрал новую оперу, но его статья, если память мне не изменила, появилась в виде брошюрки несколько позже и прошла незамеченной.

Несомненно, что сам автор знал, что ему удалось создать нечто прекрасное и единственное, нечто, в чем выразилась вся его душа, все его мироощущение. В музыку он вложил все свое понимание самой сути русского прошлого, еще не совсем канувшего в вечность, но уже обреченного на гибель. Он был вправе ожидать, что русские люди скажут ему за это спасибо, а вместо того ему пришлось выслушивать все те же придирки или то снисходительное одобрение, которое оскорбляет хуже всякой брани.

Что же касается меня, то в мой восторг от «Пиковой дамы» входило именно такое чувство благодарности. Через эти звуки мне действительно как-то приоткрылось многое из того таинственного, что я чувствовал вокруг себя. Теперь вдруг вплотную придвинулось прошлое Петербурга. До моего увлечения «Пиковой» я как-то не вполне сознавал своей душевной связи с моим родным городом; я не знал, что в нем таится столько для меня самого трогательного и драгоценного. Я безотчетно упивался прелестью Петербурга, его своеобразной романтикой, но в то же время многое мне не нравилось, а иное даже оскорбляло мой вкус своей суровостью и казенщиной. Теперь же я через свое увлечение «Пиковой дамой» прозрел. Эта опера сделала то, что непосредственно окружающее получило новый смысл. Я всюду находил ту пленительную поэтичность, о присутствии которой прежде только догадывался.

Впрочем, значительная часть заслуги в этом выявлении поэтичности петербургского прошлого принадлежит заказчику-вдохновителю Чайковского — директору театров И. А. Всеволожскому. Не будь в этом старом подлинном вельможе лично сентиментального отношения к Петербургу, то москвич Чайковский, пожалуй, и не проникся бы в той же степени поэзией невской столицы. Это Всеволожский пожелал, чтобы первый акт происходил в Летнем саду, чтобы бал был настоящим екатерининским балом, чтобы в спальне графини все говорило об отживающем великолепии елисаветинской эпохи, чтобы в сцене в казарме чувствовалась сугубая унылая казенщина, вторжение в которую потустороннего начала представляется особенно потрясающим. Наконец, и перенесение места действия предпоследней картины в один из самых типичных и романтических пейзажей Петербурга — к Зимней Канавке, к подножию того дворцового перехода, который напоминает венецианский Мост Вздохов — эта своего рода чудесная находка принадлежала также Всеволожскому. Однако Чайковский все ему подсказанное усвоил всем своим художественным чутьем, благодаря чему опера, не переставая быть иллюстрацией или инсценировкой рассказа Пушкина, стала чем-то характерным для него — Чайковского.

Меня лично «Пиковая дама» буквально свела с ума, превратила на время в какого-то визионера, пробудила во мне дремавшее угадывание прошлого. Именно с нее начался во мне уклон в сторону какого-то культа прошлого. Этот уклон отразился затем на всей художественной деятельности нашего содружества — в наших повременных изданиях — в «Мире искусства», в «Художественных сокровищах России», а позже и в «Старых годах»; он же выявился в наших книгах — в дягилевской монография Левицкого, в моей монографии Царского Села. Вообще этот наш пассеизм (еще раз прошу прошения за употребление этого неказистого, но сколь удобного термина) дал вообще направление значительной части нашей творческой деятельности. Своим пассеизмом я заразил не только тех из моих друзей, которые были уже предрасположены к этому, как Сомов, Добужинский, Лансере, но и такого активного, погруженного в суету текущей жизни человека, как Дягилев. И вот еще что: если уж «Пиковую даму» Пушкина можно считать «гофмановщиной на русский лад», то в еще большей степени такую же гофмановщину на петербургский лад надо видеть в «Пиковой даме» Чайковского. Для меня вся специфическая атмосфера гофмановского мира была близкой и понятной, а потому я в «Пиковой даме» обрел нечто для себя особенно ценное.

Музыка «Пиковой дамы» получила для меня силу какого-то заклятия, при помощи которого я мог проникать в издавна меня манивший мир теней. Для многих (пожалуй, для громадного большинства) этот мир представляется чем-то фантастичным, ирреальным, отошедшим, исчезнувшим навсегда, для меня же (особенно в те времена) он представлялся чем-то еще живущим, существующим. Сколько мне пришлось слышать в течение моей жизни обвинений в том, что увлечение прошлым есть нечто болезненное, чуть ли не порочное; иные считают такое «перенесение в прошлое», за нечто, подобное сумасшествию. Однако этот самый пассеизм не только привел к созданию целой отрасли науки: к истории, но он вызвал к жизни несчетное количество прекраснейших произведений искусства и литературы…

Последние годы гимназии я мало и не особенно усердно занимался художественным творчеством. Это была пора, когда я ревностно изучал искусство, с особенным любопытством и возбуждением посещал выставки и музеи, но сам я редко брался за карандаши и кисти. Лишь иногда на меня что-то находило, и тогда возникали разные исторические фантазии, навеянные спектаклями или чтением исторических романов де Виньи, Дюма, Гауфа, Мериме, Гюго, Вальтера Скотта и др. Большей независимостью отличались несколько отдельных картин, из которых одна изображала мрачный рыцарский замок среди белого зимнего пейзажа, другая грандиозную виселицу, выделяющуюся на фоне вечереющего неба, третья — монастырь, расположенный далеко над долиной могучей реки.

В общем, насколько мне помнится, эти тогдашние мои опыты были довольно беспомощны. Не хватало ни знаний, ни технического опыта. Но вот с особой силой проснувшийся под действием моего восторга от музыки культ прошлого подзадорил меня к тому, чтобы с большим упорством продолжать уже начатое, а иное начинать сызнова. Так я три раза принимался за картину, в которой захотел выразить свое увлечение XVIII в., в частности эпохой императрицы Елисаветы Петровны, эпохой, не пользующейся вообще особым уважением историков, к которой я, однако, с отроческих лет питал особое влечение. Выше я уже рассказал о том, что я буквально влюбился в ее портрет, на котором художник Каравакк изобразил восьмилетнюю девочку в виде маленькой, совершенно обнаженной Венус. Этот портрет красовался в «диванной» петергофского Большого дворца, а на другой стене этой же комнаты висел в затейливой раме ее же портрет, но уже в виде императрицы (он был писан французом Л. М. Ван Лоо). Вся эта комната с окнами, выходившими на столетние ели, обладала исключительным шармом. Помянутая же моя композиция (мне так и не удалось довести ее до конца) представляла царицу и ее блестящий двор на фоне павильона «Эрмитаж» в Царском Селе. (Другим отражением моего помешательства на Елисавете было составление целиком измышленной мной реляции, или рассказ «очевидца», о вступлении на престол Петровой дочери. Эту реляцию, выдав ее за найденный в бумагах отца подлинный манускрипт, я прочел 25 ноября 1892 г. своим друзьям, поверившим достоверности моего «документа», после чего был сервирован у нас в зале при зажженных люстре и всех канделябрах довольно роскошный ужин, а во главе стола на кресле был водворен портрет Елисаветы I, что означало, что ее императорское величество удостоило нас своим присутствием.)

«Пиковую даму» я услышал и увидал в декабре 1890 года, более же усердно я принялся за свои живописные фантазии с лета 1891 года, когда уже произошло мое воссоединение с Атей. Увлечение Чайковским и возобновление нашего романа как-то чудесно окрыляло меня. Моя возлюбленная всецело разделяла мои восторги от музыки и всюду сопутствовала меня в прогулках по излюбленным местам Петербурга — по аллеям Летнего сада, по Островам, по той эспланаде, что выдается полукругом в Неву перед фасадом Биржи, по парку Екатерингофа. Будучи глубоко музыкальной натурой, Атя переживала не менее сильно, нежели я, упоение русской музыкой, и в частности Чайковским. И то, что обе ее сестры, будучи профессиональными музыкантшами, не разделяли ее увлечения, создавало для нее (следовательно, для нас обоих) род прелестной духовной обособленности. Эту потребность в уединении, которая вообще свойственна влюбленным, мы находили теперь особенно в музыке; у нас был свой отдельный мир и как бы специально для нас созданная и нами только вполне оцениваемая музыка. И эта музыка (не только «Пиковой дамы», «Спящей красавицы», «Евгения Онегина», «Князя Игоря», но и многого другого) как-то всегда сопровождала нас, мы ее не переставали слышать внутри себя, где бы мы ни были.

ГЛАВА 13Смерть мамочки

Самым ужасным, самым печальным днем моей молодости было 11 апреля 1891 года, когда я потерял самого любимого и меня больше всех любившего человека — мою мать.

В общем мама пользовалась хорошим здоровьем. За весь период в двадцать лет, который я имел счастье прожить с ней, она ни разу не болела серьезно, и я не помню ее лежащей подолгу в постели, а неизбежные в петербургском климате гриппы и другие простуды она переносила на ногах, не оставляя дома ни на единый день без своей самой внимательной заботы. Полушутя она приписывала такое благополучие тому, что она не слушает докторов и как можно меньше лечится, а лекарства, прописываемые домашним врачом, если и покупались, то тут же, не раскупоренные, отставлялись в висячий шкафик над ее рабочим столом. И замечательнее всего, что и доктор, бывавший у нас чаще в качестве папиного племянника, нежели врача (кузен Леонтий Леонтьевич был лет на тридцать старше меня. Это был очень милый, очень отзывчивый человек, он считался отличным практиком), был с ней заодно. Он сам не очень верил в науку медицины и поощрял лечение домашними средствами. С годами это философическое отношение к своей профессии стало переходить в откровенный скептицизм, в безразличие и просто в вялость. Он и у нас стал бывать редко, и доверие к нему пошатнулось. Впрочем, это случилось позже, тогда как в описываемое время «дядя Люля-доктор» еще продолжал быть нашим домашним лекарем, и в его обязанности входило наблюдение за здоровьем всех родственников, обитавших на улице Никольской. Это было удобно для него, так как он сам жил в близком соседстве, занимая казенную квартиру в доме Казанской части («у Львиного мостика»), при которой он состоял участковым врачом.

Мамино недоверие к медицине, поддерживаемое до известной степени философией дяди Люли-доктора, не мешало ей прибегать к разным испытанным простейшим средствам — компрессам, припаркам, гоголь-моголю, лимонаду, настойке из исландского мха, горчичникам и т. п. Периодами она увлекалась и гомеопатией, не обращаясь, однако, к пользованию врачей этого толка, а вычитывая в печатном лечебнике названия средств, полагающихся в случаях разных заболеваний: аппетитные прелестные флакончики, наполненные белыми крупинками или бесцветными каплями, всегда красовались на полке помянутого шкафика. Кроме того, особым доверием пользовалась некая панацея, носившая громкое название «Жизненный эликсир», что приготовлялась по столетнему рецепту провизором Шуппе на Екатерингофском проспекте. Снадобье это продавалось в бутылочках старинного фасона с этикетками, напечатанными еще при Александре I. Окрашен был эликсир в темно-коричневый цвет, а на вкус он напоминал лакрицу. Моему романтизму нравилось, что было таинственного в этом и что напоминало чудодейственные напитки, о чем говорится в сказках или романах Александра Дюма-пэра.

Но вот с осени 1890 года мамочка стала прихварывать; ее начал мучить неотвязный кашель, становившийся все более надрывистым. Временами ее без видимой причины знобило или бросало в жар. Сидя как-то рядом с ней в театре, я обратил внимание на какой-то странный шумок, вырывавшийся помимо ее воли не то из гортани, не то из груди. Это было что-то вроде легкой икоты и нечто во всяком случае новое для меня и почему-то очень меня встревожившее. Мамочка сердилась, когда я спрашивал, что она при этом испытывает, хотя для меня было несомненно, что этот непроизвольный звук ее беспокоит. По настоянию папы, Люля-доктор несколько раз заходил; внимательно выслушивал маму, но ничего ненормального не находил, если только он не скрывал того, с чем уже не в силах был бороться.

Запомнился мне и такой случай (уже в феврале 1891 года), и не столько сам по себе, сколько потому, как мамочка на него реагировала. В своем упоении «Пиковой дамой» я настоял на том, чтобы была взята семейная ложа, и я заставил маму пойти на этот спектакль. В ложе кроме нее и меня сидели брат Миша и его жена и еще кто-то из родных. Я был убежден в том, что музыка произведет свое действие даже на таких профанов, как моя кузина и бэль-сёр Оля, и заставит ее отказаться от общего всей семьи предрассудка против русской музыки. Но я ошибся: Оля стала с первой же сцены все критиковать и даже отпускать по адресу постановки и артистов едкие замечания, что, разумеется, в высшей степени меня злило. А тут еще на беду, с половины спектакля соседнюю ложу наполнила шумливая компания, которая уже без всякого стеснения довольно громко стала издеваться и над певцами, и над музыкой, никак иначе не реагируя на происходившее на сцене. Не раз я прерывал идиотскую болтовню свирепым шиканьем, но это не помогало. Но вот во время сцены в казарме Оля обернулась ко мне с одним из самых нелепых иронических замечаний, и тут я не выдержал. Я не помню, что я ей ответил — то была, вероятно, какая-то грубость, которую я прокричал на весь театр, а чтобы еще более подчеркнуть свое негодование, я бросился вон из ложи и, опрокинув стул, со всего размаху хлопнул за собой дверкой. Это как раз совпало с моментом, когда на сцене под напором ветра распахивается окно и слышится дребезжание разбитого стекла. Мой поступок был выходкой балованного, не умевшего владеть собой юнца, и все кончилось на следующий день моими извинениями и полным примирением с Олей и Мишей. Немало бывало подобных моих вспышек в те годы, и я бы не запомнил этой, если бы не тихие упреки мамы и особенно ее фраза: «Ты меня так напугал, что у меня внутри точно что-то оборвалось…» Когда всего через три недели после этого с мамочкой случился первый припадок удушья, то я невольно с ужасом подумал, не был ли тот испуг если не основной причиной ее тяжкого заболевания, то, во всяком случае, чем-то, что ускорило кризис.

Самый же кризис произошел в среду на первой неделе Поста. В этот вечер я обедал у бабушки Кавос и, возвращаясь на извозчике по черной оттепельной слякоти, почему-то, поровнявшись с церковью Спаса на Сенной, определенно почувствовал, что меня дома ожидает какая-то беда. Вид этого храма внушал мне вообще какие-то необъяснимые мрачные мысли и предчувствия, на сей же раз такое же предчувствие нашло себе сразу подтверждение, как только, заметив, что в спальне родителей свет, я прошел туда. Папа уже спал, но мама, лежа на правом боку, не спала, причем она прерывисто, часто и с трудом дышала. Глаза ее были открыты и выражали ужас. На мой вопрос, что с ней, она с трудом проговорила: «Это ничего, ванна была очень горячая, вот и сделалась одышка». Но не успел я пройти к себе, как услыхал, что в спальне родителей поднялась суматоха, послышались спешащие шаги Кати, какие-то восклицания поднятых прислуг, захлопали двери. Маме сделалось совсем худо, она задыхалась. Надо было тотчас же ехать за доктором (телефоны еще не были в ходу). Я и поехал, с трудом найдя в столь поздний час (было около часу) извозчика.

Люлю-доктора (переехавшего в это время со своей прежней квартиры на площадь за Казанским собором) я поднял с постели. Едучи с ним обратно, я пытался выведать, считает ли он мамино заболевание очень серьезным, но Люля-доктор дремал и, уткнув нос в шубу, отвечал одним мычанием. Маму мы застали сидящей на постели. Ее поддерживали муж и дочь. Она пыталась вздохнуть, глотнуть воздуха, но это не удавалось ей. Уже были использованы разные домашние средства — ножная ванна, растирание, горячий компресс, — ничего не помогало. Не помогли и лекарства, прописанные доктором, за которыми я слетал в ближайшую аптеку у Харламова моста (одна аптека в те времена в Петербурге — да вероятно и во всей России — на ночь не закрывалась. Ночью аптеку можно было легко найти благодаря стоявшим в окнах стеклянным вазам, которые, освещенные изнутри, служили как бы фонарями и светящейся вывеской). Обожаемая мамочка ужасно страдала, но мучились и мы, обступавшие кровать, сознавая свое бессилие ей помочь. Наконец, часам к семи кризис стал проходить, дыхание постепенно восстановляться. И как только она смогла произнести несколько слов, она поспешила заверить, что теперь ей «совсем хорошо» и ей стыдно, что она нас потревожила…

В те годы у меня была привычка иногда заглядывать в будущее, в чем, впрочем, я видел и нечто греховное. И на сей раз я прибегнул к своего рода гаданию; я открыл папин красный шкаф, стоявший в моей спальне, вытащил один из томов «Архитектуры» Гелабода и раскрыл его наугад. Каков же был мой ужас, когда передо мной предстала таблица, на которой изображен был гроб под балдахином, окруженный свечами! Вероятно — средневековый реликварий, заключавший в себе останки какого-либо святого, но я увидел в этом прямой и безнадежный ответ на мой вопрос. В ту минуту я отказался поверить ему, однако через пять недель гроб с телом нашей обожаемой действительно стоял в соседней зале.

Недуг, которым мама захворала, был грудной жабой, и эта болезнь считалась семейной особенностью Кавосов. От нее скончались и мой дед, и двоюродные братья мамы: Альберт и Камилло, и оба брата мамы — дядя Ваня, живший в Тифлисе, и год назад дядя Костя. Недели через две последовал второй припадок, и с этого момента мы с растущей тревогой стали ждать третьего, который считался неминуемо роковым. Но сама больная и теперь отказывалась от серьезного лечения. Как только ей казалось, что ей лучше, она переставала принимать предписанные лекарства и, мало того, отказывалась соблюдать и самую элементарную осторожность. Уже на следующий день после второго припадка она поднялась с постели и взялась за свои обычные занятия — за шитье, за уборку, а иногда она даже проходила и на кухню.

Всего за два дня до кончины я был чрезвычайно обрадован! То был вторник на Вербной, а у мамы был старинный обычай в эти дни будить нас посредством стегания вербным пучком, причем полагалось приговаривать: «Верба хлест, бьет до слез». Так и на сей раз мама меня, заспавшегося до 11 часов, разбудила таким способом. При этом меня поразило и веселое выражение ее лица, и то, что она с утра была одета в свое выходное платье, застегнутое у ворота любимой моей брошкой в виде цветка анютины глазки. Видимо, она чувствовала себя прекрасно, совершенно здоровой, необычайный же парад ее туалета объяснялся тем, что Леонтий прислал ей свою открытую коляску с предложением воспользоваться приятной солнечной погодой и прокатиться. Это был ее первый выезд после многих недель безвыходного сидения взаперти, и она этому по-детски радовалась. День был действительно на редкость ясный, на небе ни облачка. За последние дни стало вообще так тепло, что у нас в зале и в папином кабинете накануне были выставлены зимние рамы, и теперь, когда открывали для проветривания окна, то в комнаты проникал могучей струей тот особый, сильный и сколь вкусный воздух, в котором так ярко сказывается наступление нашей северной весны. Увы, не исключена возможность, что именно этот дивный воздух, самая дурманящая сила его произвели на организм мамочки слишком резкое и прямо-таки роковое действие.

Вернулась мама со своей получасовой прогулки вдоль набережной Невы если не разбитая, то и не приободренная. От утренней радости, во всяком случае, не оставалось и следа. За завтраком обнаружилось, что у нее совсем пропал аппетит, а после завтрака она сразу пожелала лечь в постель. К вечеру же она почувствовала себя настолько худо, что пришлось послать за доктором. Весь следующий день она пролежала, а в четверг 11 апреля она хоть и поднялась, оделась, но ее вид ясно говорил, что ей сильно неможется. Она то прикладывалась на диван в кабинете папы, то бродила тихими шагами по комнатам. Несколько раз она заглядывала и в мою комнату. Чувствуя по всему телу ощущение мурашек, она просила меня ее растирать. Все это заставило папу созвать часов около трех консилиум. Был призван по совету Люли-доктора известный доктор Гримм и еще какой-то врач — специалист по сердечным болезням. В это время меня не было дома, мне надо было побывать в университете (где уже начинались переходные экзамены с первого на второй курс), и я только по возвращении узнал о результатах совещания. Врачи нашли положение больной чрезвычайно серьезным — можно было ожидать худшего, если не на днях, то через несколько недель, едва ли месяцев. Однако в близкий исход я никак не мог поверить, а раз допускалась какая-то отсрочка, то пробуждалась и надежда, что за это время мамочка, окруженная особенно внимательным уходом, может еще и совсем поправиться. Меньше всего я мог допустить, что смерть уже на пороге, и не последние недели или дни, а последние часы сочтены. Растирая ее (ощущение мурашек все усиливалось), я пытался ее ободрить, но мама решительно отклоняла эти уверения, а в глазах ее, блуждавших по комнате, появилось совершенно новое выражение какого-то ожидания или прислушивания. Вспомнился мне и разговор, происходивший у нас дней за десять до того, когда мама чувствовала себя (после второго припадка) недурно. Как раз тогда в Малом театре шли гастроли Элеоноры Дузе, и весь город обсуждал ее понимание разных ролей. Кто-то особенно восторгался знаменитой актрисой в роли «Дамы с камелиями», подробно описывая, как она проводила сцены смерти. Мама с большим интересом слушала, а бабушка, заметив это, предложила ей место у себя в ложе на это самое 11 апреля. В ответ мамочка только грустно улыбнулась и промолвила: «Что мне ходить смотреть, как умирает Дузе, когда я сама вам это скоро представлю».

Мамочка, видимо, вполне сознавала свое положение, но не смерть ее пугала, а ее заботило, что станется без нее с нами — с горячо любимым мужем, с Катей и ее детворой, а главное — со мной, недорослем. Она то и дело произносила фразы, долженствовавшие нас подготовить к этой разлуке, вроде: «скоро меня не будет с вами», «мне недолго осталось жить» и т. д. Когда я протестовал или принимался ее разубеждать, она (совершенно искренне) говорила, что устала, что она будет рада успокоиться. При этом она едва ли верила в загробную жизнь, однако никогда прямо о том не заговаривала, щадя религиозные чувства мужа и детей. Утомили же мамочку непрестанные заботы за всех нас; устала она от всего того, что выстрадало за других ее любвеобильное сердце.

Случалось, что мама произносила такие же фразы и раньше, но когда угроза кончины придвинулась вплотную, когда она заболела тем недугом, который ее свел в могилу, то эти предчувствия получили большую отчетливость. Забота же о близких обострилась в чрезвычайной степени. Она хорошо знала полную деловую беспомощность папочки и поэтому спешила привести в порядок те дела, которыми она лично заведовала. Дяди Кости, ее главного советчика, при ней уже не было, но теперь помогли советами ее зять, М. Я. Эдвардс, и наш свойственник, архитектор Фурман (который был женат на дочери дяди Лулу — старшего брата отца). В частности, свою заботу обо мне мама недели за две до кончины выразила в том, что она пожелала заплатить те долги, которые я понаделал — исключительно на почве книгомании. В книжных магазинах Эриксона на Вознесенском и Вольфа в Гостином дворе я забирал книги пудами, не имея сил устоять перед соблазном войти в обладание того или иного труда по истории искусства — особенно тогда, когда такой труд был богато иллюстрирован. Счета в обоих магазинах выросли до таких сумм, что мне становилось все более и более стыдно в них признаться, особенно ввиду того, что на свои прихоти я получал вообще гораздо больше, чем все мои товарищи. Но в этом (последнем) разговоре мама добилась-таки того, что я покаялся в своих грехах, и, слегка пожурив меня, она тут же выдала мне на руки всю сумму, присовокупив, чтобы я вперед, когда ее не будет, был более благоразумным. Увы, эту ее просьбу я не исполнил и от данного порока не избавился и по сей день.

Как ужасно я ошибся, когда истолковал приговор консилиума в оптимистическом смысле, воображая, что перед нами еще несколько месяцев совместной жизни с мамой, а там, Бог даст, она и совсем поправится. Вечером того же дня мамы уже не стало…

Она продолжала лежать одетая на диване в кабинете. Было около девяти часов; казалось, что мама тихо отдыхает, вся же остальная семья собралась в соседней столовой вокруг чайного стола, причем я был занят разглядыванием только что полученной от Вольфа книги. Все говорили полушепотом, чтобы не будить маму, не прерывать ее благотворного сна. И тут-то уютную тишину прорезал дикий, какой-то свирепый вопль. Это не был крик, а это был нечеловеческий звук, более всего похожий на тот, что получается, когда разрывают полотно. Все обомлели и не знали, что подумать. Но сомнения не оставалось, звук исходил из кабинета, его произвела наша тихая, терпеливая, выносливая мамочка! Звук выражал какое-то чудовищное страдание. И все поняли, что это Смерть расправляется со своей жертвой; Смерть душила нашу обожаемую, и не было никаких средств помочь, отогнать страшную гостью. Когда мы ринулись в кабинет, то мамочка была еще жива, и она с выражением ужаса на лице обвела нас глазами… после чего как-то съежилась и затихла. Мамы с нами более не было.

И как странно, что, переживая этот самый трагический момент своей жизни, точнее, свой первый действительно трагический момент, я все же не утратил сознания того, что вокруг меня происходит. Я даже успел удивиться тому, что это так, и что мои глаза не наполняются слезами, тогда как у меня на плече рыдала сестра Катя. Мне казалось, что я как-то отодвинулся в сторону и гляжу на какую-то сцену, прямо до меня не касающуюся. В этом было что-то мучительное и уродливое. Я бы хотел, чтобы меня одолело горе, но эта реакция медлила явиться — я точно весь окаменел. И вдруг блеснула мысль — а что, если еще не все потеряно, если еще можно вернуть к жизни мамочку. Скорей доктора! Ближайшего!.. Я как раз случайно запомнил адрес какого-то доктора на углу Торговой и Мастерской, к нему я и помчался пешком, не теряя ни минуты, даже на то, чтобы одеть пальто. Но доктор, услыхав мой рассказ, промолвил: «очевидно, смерть от удара». Все же он уступил моей мольбе и последовал за мной. Но ни малейших признаков жизни не оставалось, и тело успело остынуть. Та, которая меня родила, частью которой я когда-то был, наша обожаемая, столь отзывчивая, столь заботливая, столь любящая и жизненная мамочка — была теперь бездыханным трупом.

И сразу, как только доктор констатировал несомненную смерть, мамой стали распоряжаться, как какой-то вещью. К счастью, то выражение, которое несколько исказило ее милые черты в момент смерти, сгладилось… Поразило меня, что, как шестнадцать лет до того, когда умер брат Иша, папочка и теперь не плакал, а между тем для него кончина верной и обожаемой подруги жизни означала конец всякого земного счастья. И как тогда, папа и теперь, вероятно, чтобы отвлечься, сразу занялся устройством последнего ложа мамочки, на сей раз в зале. Уже через час его Камилунза, одетая в шелковое сиреневое платье (перешитое из перекрашенного подвенечного) лежала на большой доске, положенной на два табурета и задрапированной простынями, а в головах папа и на сей раз установил большое скульптурное распятие, висевшее обыкновенно в спальне. В ногах горели в бронзовых шандалах свечи.

Тут произошла еще одна раздирающая сцена. Кто-то из близких (вероятно, Женя Лансере) съездил в Малый театр, чтобы сообщить бабушке печальную весть. Как раз на сцене Элеонора Дузе переживала горькую судьбу Маргариты Готье, и драма близилась к концу! Бабушке не суждено было увидеть этот конец — мама сдержала слово: она показала нам, «как умирают». На звонок приехавших из театра отворил дверь я. Но бабушка не сразу вошла, а как-то попятилась и замахала на меня руками. «Нет, нет, — приговаривала она, — это неправда, она жива. Камиль не могла умереть!» Когда же она убедилась, видя наш сокрушенный вид, что больше ни надежд, ни сомнений нет, она резко повернулась, точно собираясь пуститься в бегство, а затем в полуобмороке опустилась на подоконник лестничного окна и там зарыдала…

Мне было приятно, если вообще что-либо могло быть в такие минуты приятно, что вместе с бабушкой прибыл ее внук, сопровождавший ее в театр, Сережа Зарудный. Несмотря на разницу лет между нами, мы за последние годы очень сблизилась. За семейными обедами я норовил всегда оказаться рядом с ним. Видимо, и он был заинтересован своим молодчиком кузеном. Он недавно окончил Правоведение и теперь уже состоял на службе. В наших беседах будущий прокурор сказывался в том, что Сережа охотно переходил на тон своего рода допроса, задавая мне иногда и очень недискретные, смущавшие, а то и злившие меня вопросы. С другой стороны, эта его манера располагала меня сводить нашу беседу на темы более задушевного или даже покаянного характера, это отвечало моей тогдашней потребности выяснять себя, изливаться… Некоторое преимущество Сережи перед моими друзьями заключалось в самом факта его близкого родства — в том, что он знавал меня «всегда», с незапамятных времен и в нашей, обычной для обоих семейной обстановке. И вот в этот ужасный… самый ужасный из пережитых мной вечеров, появление Сережи оказалось если не утешением, то каким-то отводом. Пока шли печальные приготовления, пока мамочку, при жизни не терпевшую посторонней помощи, мыли и одевали, я с Сережей удалились в мою комнату и завели привычную беседу. И на сей раз он не совсем бросил свой прокурорский тон, не обошлось и без свойственных ему (или вообще русским людям?) бестактных расспросов; он не уставал доискиваться, как именно все произошло, в чем именно выразилась агония, как отнеслись к смерти папа и мы все. И вот даже наименее тактичные вопросы оказывали на меня своего рода благотворное действие, они помогли мне излиться, мой подробный рассказ Сереже как бы заменил те слезы, которые так и не явились в облегчение давившему меня горю.

Когда мы снова увидали мамочку, то она уже лежала в зале; черты ее лица приняли свойственное ей выражение какой-то ласковой сосредоточенности. Казалось, что она спит и тихо радуется тому, что ей грезится. Это выражение запечатлела и фотография, снятая на следующий день, и та гипсовая маска, которую сформовали с нее наши знакомые скульпторы Обер и М. В. Харламов. В самый вечер кончины мамочки меня поразило еще одно обстоятельство, носившее определенно таинственный характер. Проходя полночи по столовой, я по привычке взглянул на циферблат больших стоявших в углу часов, и к удивлению своему увидел, что стрелки показывали без двадцати девять — иначе говоря, часы остановились в ту самую минуту, когда мамочка испустила последний вздох…


Из моего приготовления к переходному экзамену, который был назначен на ближайший понедельник, разумеется, ничего не могло выйти, и я решил обратиться лично к профессору Вредену, не сделает ли он, ввиду столь особенного случая, исключение для меня, не отложит ли мой экзамен на несколько дней? С этой просьбой я и отправился к нему в субботу под вечер на дом (жил он где-то на Загородном или на Звенигородской), рассчитывая на то, что этот добродушный шутник, забавлявший аудиторию смешными анекдотами и отличавшийся большой снисходительностью на экзаменах, отнесется ко мне благосклонно. Вреден выслушал меня с видом полного сочувствия, однако отложить мой экзамен отказался, так как это было бы против всех правил. При этом, однако, он обнадежил меня, что «это будет не так уже страшно…» В понедельник, едва успев еще раз пробежать его учебник, я пошел в университет в полном смятении (это было в самый день похорон, но теперь я забыл, побывал ли я в университете утром до полудня или часов около четырех, уже после погребения). Но Вреден сдержал слово: он предложил мне такие вопросы, на которые и человек, никогда ничего о политической экономии не слыхавший, сумел бы все же что-нибудь ответить; да он и не дожидался моих ответов, а сам за меня проговаривал все то, что нужно, делая вид, что он как бы проверяет мой ответ про себя. Я был готов обнять старика.

В субботу вечером, в сумерках, состоялся вынос. Мамочка уже лежала в гробу все такая же ясная, ласковая; никаких признаков смерти не обнаруживалось. И даже не побледнели два крошечных родимых пятнышка наверху лба у самых волос, одно синенькое, другое красное; я эти пятнышки знал с самых ранних лет и ежедневно целовал их по очереди, когда мучил маму своими ласками. Около восьми часов при большом стечении людей (пришли и все мои друзья) пэр Лагранж отслужил полагающуюся службу и произнес надгробную речь. Дядя Миша Кавос был от нее в восторге. Он не уставал повторять одну и ту же фразу: «Непобедимо то войско, в котором и простой солдат способен с таким достоинством нести свою службу». На меня же этот образец церковной элоквенции не произвел того же впечатления — уж очень чувствовался в нем под оболочкой простоты и почти грубости известный прием. С виду же пэр Лагранж, высокий, худой, с предлинной седой бородой, был очень эффектен, он скорее напоминал своим видом капуцина, нежели доминиканца.

В половине девятого повезли маму в церковь св. Екатерины по столь мне знакомому пути, по которому я с мамой часто ходил — через Поцелуев мост, мимо казарм Флотского экипажа (где еще продолжали жить родители Ати), мимо реформатской церкви, которую я с той же Атей посещал когда-то каждое воскресенье, мимо магазинов, в которых мама покупала мне облюбованные игрушки, мимо величественного дворца Строганова, мимо Казанского собора.

Две ночи гроб с мамой простоял в особой капелле при церкви св. Екатерины, в понедельник же 15 апреля состоялось погребение. Утром была получена телеграмма от Альбера из Каира, куда он отправился тотчас же после того, что в Крыму обвенчался с М. В. Шпак. Альбер умолял отложить похороны до его возвращения, но уже было поздно отменить все распоряжения. Отпевание происходило в церкви, куда мама меня водила на уроки катехизиса пэра Женье. Наша многочисленная родня и еще более многочисленные знакомые почти заполнили храм; вокруг гроба, заваленного цветами, служили в своих траурных облачениях три священника, а хор Мальтийской церкви под мощные громы органа исполнял прекрасный «Реквием» Гуммеля. Все получилось торжественно и благолепно, но, пожалуй, не во вкусе той, во имя которой происходила вся эта помпа, и мне точно слышались ее попреки: «Зачем все это? К чему все эти бесполезные траты?» Все же я лично был доволен, что так почтили нашу дорогую мамочку, что папочка отказался на сей раз от своей обычно утрированной скромности, дабы всенародно выразить свою любовь к верной, но покинувшей его (согласно его убеждениям, не навсегда) подруге.

Стояла солнечная, почти летняя погода, но по Неве все еще неслись льдины Ладожского озера, с грохотом ударявшиеся об каменные устои Литейного моста. За гробом шла густая толпа, которая почти не разредилась до самого Выборгского кладбища, а в подвальное помещение кладбищенской церкви, где в левом приделе находится (находится ли еще?) наш фамильный склеп, лишь одна треть провожавших смогла проникнуть. Плиты, прикрывавшие самую могилу, были уже отвалены, рядом лежали кучи земли и песка, а прямо под ногами зияла темная дыра, в глубине которой едва виднелись металлические гробы — один — Ишин — довольно большой, и два детских, в которых покоились умершие в младенчестве моя сестра Луиза и моя племянница Катя Лансере. Когда-то голая задняя стена склепа теперь была украшена недавно прибывшим из Италии мраморным узорчатым алтарем, изваянным по рисунку папы в готическом, итальянского типа стиле; середину его занимала копия на фарфоре с фрески Беато Анджелико, исполненная сестрой Катей. Папа и теперь не плакал, но несомненно ему хотелось бы, не откладывая, лечь туда же; жизнь ему должна была отныне казаться жестоко одинокой и какой-то бессмысленной. Увы, те же чувства владеют теперь мной, ибо и меня 30 марта 1952 года покинула обожаемая моя Атя…

ГЛАВА 14Воссоединение с Атей

Первые месяцы после нашей разлуки (в феврале 1890 г.) мне было очень тяжело. Несмотря на несколько навязанных себе увлечений, я все же мысленно и в душе часто возвращался к той, которая в течение трех лет была моим сердечным другом и с которой, будучи еще совершенно юным, я серьезно думал соединить свою жизнь. Постепенно все же рана зарубцевывалась, и осенью 1890 г., после ряда случайных встреч с Атей то в театре, тс у ее сестры Маши, мне казалось, что ее общество я ощущаю не иначе, нежели общество ее сестер или других дам. Как раз в ноябре я решил окончательно «ликвидировать это прошлое» и уничтожить всякие его следы, а в первую же очередь — нашу переписку. Как Атины письма ко мне, так и мои к ней — все находились у меня; мы не бросали и малейшей записочки, считая, что когда-нибудь нам доставит особую радость все это перечесть. Ну а тут я решил, что все это прошлое прошло окончательно.

Писем было много. Особенно пространными были те, которыми мы обменивались в периоды, когда мы почему-либо встречали затруднения для личных свиданий. Усилению переписки способствовали и ссоры, особенно те, которые носили более серьезный характер и все же кончались миром. Надлежало тогда или ей или мне (смотря, кто из нас первый сознавал свою вину) объясниться, и эти объяснения доверялись бумаге. Но таких объяснительных и пространных посланий было не так уж много; главным образом переписка состояла из коротеньких, в несколько слов заметок, сопровождавших обыкновенно посылку какой-либо книги. Бывало и так — не успею я вернуться домой после нескольких часов, проведенных с милой, как уж потребность снова с ней побеседовать одолевала меня в такой степени, что я исписывал несколько листов, и снова дворник Аким, получив двугривенный за труд, шагал с одного конца Никольской до другого, с тем же приказом не уходить, пока «барышня не напишет ответа».

Всю эту корреспонденцию я и решил уничтожить, но предварительно мне захотелось снова заглянуть в это прошлое, и поэтому, прежде чем бросить письмо в пылающий камин, я его перечитывал. Естественно, что это лучше личных встреч стало вызывать в памяти всю прелесть нашего романа, все родство наших душ и сердец. Вначале я думал посвятить закадычного друга Валечку в это минувшее и прочесть ему наиболее характерные из этих писем — благо мы оба тогда увлекались «Новой Элоизой», «Опасными связями» и другими эпистолярными романами. Но чем глубже меня трогало то, что я читал, тем меньше я чувствовал желание посвящать в этот замкнутый интимный мир кого-либо постороннего. Показалось даже, что это было бы своего рода профанацией. Тщетно любопытный Валечка напоминал мне о таком обещании, я находил всякие предлоги, чтоб откладывать прочтение, и так я своего обещания и не сдержал.

В эту осень 1890 г. я раза три видел Атю то у ее сестры, моей бывшей belle-soeur Марии Карловны, то у другой ее сестры, Сони Вальдштейн, но эти встречи ничем особенным в моей памяти не запечатлелись. Первая же моя встреча с ней одной произошла как раз вскоре после того, что я сжег последнюю партию наших писем. Эта встреча, хоть и не успела привести к какому-либо значительному обмену мыслей, все же запомнилась мне как нечто чреватое последствиями. В самом факте, что это произошло на студенческом балу (точнее, на концертном отделении, предшествовавшем танцам), что я, никогда раньше таких общественных увеселений не посещавший, на сей раз, неизвестно почему, все же на этот вечер отправился, можно при желании узреть некий перст судьбы. Попал же я на бал в качестве студента-распорядителя, не сумев отказаться от этой навязанной каким-то товарищем обязанности. Со своей стороны, и Атя, которая тоже не имела обыкновения посещать общественные балы, явилась на концерт просто потому, что жила у сестры в доме, соседнем с залом Дворянского собрания, и ее чем-то заинтересовала программа концерта.

Я заметил Атю, стоя на верхней площадке лестницы, где нам, распорядителям, надлежало встречать и отводить на места особенно почетных гостей. Именно за такую почетную гостью я счел свою бывшую невесту и провел ее в первый ряд кресел. Атя была в тот вечер необычайно мила; ей очень шло скромное, но элегантное платье, привезенное ей из Парижа. Я был чрезвычайно (себе на удивление) обрадован ее неожиданным появлением и, усадив ее в первом ряду, сам присел на соседнее место. Никаких дальнейших намерений у меня не было, но почему-то мне стало сразу как-то особенно приятно на душе. И Ате, как она мне потом рассказывала, эта встреча, при всей своей неожиданности, оказалась приятной. Она ласково отвечала на мои расспросы и делилась впечатлениями от того, что мы слушали. Все же после первого отделения она объявила, что уходит, я же (все при том же отсутствии дальнейших намерений) вызвался ее проводить, причем, ввиду близости Атиного дома, не счел нужным, несмотря на январский холод, надеть пальто. Беседа наша во время этого перехода продолжалась не более трех минут, и мы ничего не успели друг другу сказать особенно интересного, но все же ответы Ати наполнили мне душу каким-то знакомым, но давно не испытанным ликованием, а вернувшись в зал, дальнейшее присутствие на балу показалось мне вдруг бессмысленным, и я под предлогом нездоровья отказался от дальнейшего исполнения своих распорядительских обязанностей.

В течение зимы 1890–1891 г. я посетил Марию Карловну раз пять и раза три побывал у Вальдштейнов, но готов поклясться, что эти посещения вовсе не были вызваны желанием встретить там Атю, просто мне было там, среди с детства близких людей, по-домашнему приятно. С другой стороны, несомненно, что присутствие Ати придавало этим посещениям особую прелесть. Теперь она уже год как находилась на службе в том же «Съезде железных дорог», в котором служил ее зять Вальдштейн, и это он ее туда и определил. Почти весь служебный персонал в «Съезде» состоял из дам и барышень очень приличного общества, самая же служба — сверка каких-то ведомостей, была вовсе не трудная. Ате эта служба была по вкусу, тем более, что она помещалась в доме Жербиных, в котором жили и Вальдштейны, в двух шагах от ее теперешнего жилища (в доме Бодиско на той же Михайловской площади). Жалованье было скромное, но позволяло ей иметь, живя на всем готовом у сестры, кое-какие собственные карманные деньги и одеваться на свой счет. Впрочем, последний вопрос не должен был ее особенно беспокоить. Модницей она никогда не была, а гардероб великой франтихи Марии Карловны, с которой она была одного роста, был к ее услугам. Все, в чем старшая сестра разочаровывалась (а разочаровывалась она очень быстро), поступало в распоряжение младшей. К тому же, Мария Карловна нежно любила Атю и, будучи натурой широкой, выражала свою любовь во всевозможных щедротах.

Я не был посвящен в то, чем была Атя занята вне службы, я только знал, что она теперь увлекалась пением и между прочим разучивала партию Анды. Раза два она и ее партнер Густя Вальдштейн, обладавший несколько петушиным тенорком, при участии еще кого-то в роли Амонасро, угощали меня «Сценой на Ниле», причем я заметил, что у Ати если не сильный, то все же приятный тембр и очень тонкий слух.

Насколько в этот период я все еще был далеко от мысли, что наш роман может возобновиться, показывает то, что, когда Мария Карловна (это было, вероятно, в середине марта) с веселым видом предложила поздравить Атю, объявив, что «она у нас невеста», я в ту минуту никакого укола не почувствовал и пожелал счастья своей бывшей невесте совершенно искренно.

Вероятно, однако, где-то в подсознательном эта весть прошла не даром, и там, в глубине моего «я», возникла тогда же тревога. Возможно даже, что там стал вырабатываться целый план действия. Роль свахи в этом предстоящем браке сыграла Мария Карловна, откопавшая во время одного из своих посещений Москвы (куда она ездила по своим музыкальным делам) какого-то богатого и не старого инженера по фамилии Сергеев, мечтавшего обзавестись семьей. Этот Сергеев недавно приезжал в Петербург специально чтоб познакомиться с предполагаемой невестой; Атя ему очень понравилась, и он сразу сделал официальное предложение; и Ате он «не показался противным», и под влиянием сестры она дала свое согласие. Тут же была отпразднована помолвка, выпито шампанское, и жених подарил невесте колечко, после чего будущие молодые обменялись поцелуями. На обороте своей фотографической карточки, поднесенной тогда же невесте, Сергеев написал подобающее посвящение, причем, однако, Атя была названа Анной Карловной и обращение было к ней на «вы». На карточке был изображен молодой господин лет тридцати пяти с маленькой светлой бородой и типично русским лицом. Мне он показался скорее симпатичным, и я подумал тогда, что Атя может найти с ним свое счастье, обеспеченное к тому же очень крупным состоянием. В глазах же Марии Карловны эта партия представлялась, разумеется, куда более завидной, нежели брак с необеспеченным художником.

Но вот подсознательное все же этого дела так не оставило. Не прошло и полной недели со смерти мамочки, как некая необъяснимая сила толкнула меня в объятия бывшей возлюбленной, и когда я говорю про силу и про то, что она толкнула, то это не фраза, а сущая и простая правда. В невыносимой своей тоске по мамочке я, естественно, искал утешения и надеялся, что найду таковое в обществе Ати и ее сестер, и потому в среду 17 апреля я и отправился к Марии Карловне, но, не застав никого дома, прошел к Вальдштейнам. Совершенно случайно туда же зашла и Атя, и тут я почувствовал странную радость, ту же радость, которую я уже испытал, заметив ее в толпе подымающихся по лестнице Дворянского собрания. Когда Атя предложила кончить вечер у Марии Карловны, я охотно за ней последовал.

У Марии Карловны к тому времени собрались гости, но они сидели в столовой, и там шел очень оживленный разговор. Мне же, в моем печальном настроении, было не до шума и веселья, и потому, отказавшись от чая, я сел на оттоманку в соседней полутемной гостиной, куда ко мне, на ту же оттоманку, подсели с одного боку Атя, с другого наша общая племянница Мася. (Марии Альбертовне Бенуа, старшей дочери моего брата и будущей супруге Н. Н. Черепнина, было в том году четырнадцать лет. Она жила у матери, куда год тому назад самовольно перебежала через весь город. Случилось это вскоре после того, что она и ее сестра Камилла были взяты их отцом из Смольного института, в котором обеим сестрам уж очень не понравились некоторые царившие там нравы.) Из хорошенькой девочки Мася за эти два года превратилась в прелестную отроковицу. Она нежно любила свою юную тетушку, да и ко мне питала, по старой памяти, очень дружеские чувства. Таким образом мы трое, рядом сидевшие, были связаны между собою какими-то родственными и духовными узами, и мне в моем настроении только это и было нужно. Тихо беседуя, я чувствовал, как горестная мука, сжимавшая мое сердце, начинает слабеть, как от меня удаляется тот могильный холод, который леденил все мое существо за последние шесть дней. Не могу вспомнить, о чем мы говорили и как долго длилась наша беседа, но первой встала Мася, и тогда, испытывая известную неловкость дольше оставаться вдвоем с Атей, поднялся и я. Тут и случилось «роковое». Все еще без какого-либо сознательного плана я нагнулся к Ате, она потянулась ко мне, и наши уста слились в долгом поцелуе. При этом не было сказано ни слова, но мы оба сразу почувствовали, что снова соединены, что две разрозненные половинки сомкнулись, что наша продлившаяся два года разлука кончилась… Уходя, я еще только успел шепнуть Ате, что на следующий день, в такой-то час, буду ее ждать у ее дома.

Странное дело, я и теперь еще не вполне сознавал свое счастье; во мне водворился лишь удивительный покой, точно я испил какого-то целительного зелья, которое разлилось по всему моему душевному составу. Эту умиротворяющую гармонию я особенно ясно ощутил, когда уже лежал в постели. Все последние дни моменты засыпания были особенно мучительны. Потушив лампу и закрыв глаза, я долго пребывал в отвратительном полубредовом состоянии, то погружаясь на несколько мгновений в черное небытие, то снова возвращаясь к действительности, одинаково беспросветной. Или еще меня посещали кошмары, один хуже, страшнее другого, и я просыпался в холодном поту. В эту же ночь после поцелуя я заснул сразу и в следующие вечера, стоило мне обратить свои думы к Ате, как возобновлявшееся было полубредовое состояние переходило в блаженный покой и отдохновение.

Наше первое условное свидание прошло все в прогулке. Мы оба были вне себя от радости, что снова нашли друг друга, но никаких планов на дальнейшее не делали. К чему было заглядывать в будущее, когда самое главное совершилось, и наше воссоединение наполняло нас предельным счастьем? Атя в подробности, но в шутливом тоне, рассказала о своей помолвке, о своем симпатичном женихе, в нескольких словах коснулась и того, что происходило с ней за истекшие два года. Не скрыла она и своих мимолетных и совершенно бесцветных увлечений. Я не пожелал отставать от нее в своей исповеди и (должен покаяться) кое-что приврал, так как явилось желание немного расцветить рассказ про свое, в общем довольно-таки тусклое существование. Однако, разумеется, ни я ей, ни она мне никаких упреков за эти (в общем довольно невинные) признания не сделали. Мы не имели на то ни малейшего права, так как, расставаясь, даровали друг другу полную свободу. Одно наиважнейшее решение было все же принято Атей тут же и по собственной инициативе. Она решила объявить Марии Карловне, собиравшейся на ближайших днях везти ее в Москву знакомиться с семьей жениха, что она от поездки отказывается. Мария Карловна попробовала было протестовать, но Атя выказала на сей раз непоколебимую твердость, и Маша, рассердившись, оставила ее в покое и поехала одна. Все же, когда она вернулась дней через десять из Москвы, то стало немыслимо дольше скрывать создавшееся положение. Возмущению, что Атя собирается упустить чудесную партию, которую она ей подыскала, не было пределов.

В конце мая обе сестры, а вместе с ними и Атя, переселились на дачу — на Крестовском Острове. Я и туда несколько раз ездил. Однако предпочитал видеться с моей «новонайденной» в Летнем саду; через него как раз лежал ее путь от службы (отпуск кончился) до пристани того пароходика, который ее доставлял на Крестовский. О, эти чудесные прогулки в Летнем саду!

Постепенно мы изучили каждую аллею, каждую статую, каждое дерево. После «Пиковой дамы» Летний сад стал для меня чем-то родным; теперь я уже знал и все его прошлое, он населился для меня милыми призраками, а такое население окружающей действительности тенями было чем-то свойственным как мне, так и Ате. Любимой нашей аллеей была та, что тянется вдоль Лебяжьей Канавки, отделяющей Летний сад от Марсова поля. Часы за часами уходили, а мы все еще не могли нагуляться и наговориться. Лишь когда долгий весенний вечер начинал заметно темнеть, мы спохватывались, и Атя почти бегом устремлялась к пароходику. Среди всего того, что мы считали особенно важным друг другу сообщить, значительное место занимали всякие художественные впечатления, Атя в подробностях рассказывала мне о своей первой заграничной поездке, я ей рассказал про свое путешествие по Германии. Но особенно меня тянуло скорее поделиться моими музыкальными, живописными и литературными увлечениями. Очень многое среди этого было чем-то совсем новым для моей подруги. Мой культ Беклина только начинался в момент нашей разлуки, и совсем новостью для нее было мое увлечение Вагнером, а также Чайковским, Бородиным и вообще русской музыкой. Без конца я описывал красоты «Спящей красавицы», «Пиковой дамы» и «Князя Игоря»; ничего из всего этого Атя не видела и не слыхала, — приходилось отложить ознакомление с этим до осени, когда театры вновь откроются.

Впрочем, я как-то привез на Крестовский клавиры к «Спящей» и «Пиковой», и там за разбор их я засадил Марию Карловну, как музыкантшу более опытную, но ни она, ни Соня не оценили этой музыки и даже стали над нами насмехаться. Я приносил с собой в Летний сад и охапки книг, и мы тут же на какой-либо укромной скамейке их разглядывали. По воскресеньям мы посещали Эрмитаж или Музей Академии художеств. Часть художественных книг Атя увозила с собой для лучшего ознакомления. Очень были удивлены и возмущены сестры, увидав как-то в Атиных руках желтенький томик из серии «Ругон-Маккаров» Золя. Предубеждение против Золя и его «порнографии» было в те дни еще так велико, что даже совсем взрослым барышням и дамам было предосудительно читать его романы.

Сейчас тогдашнее наше действительно бешеное увлечение Золя может показаться странным. Когда я теперь иногда пробую прочесть столь меня волновавшие его книги, то очень скоро становится скучно, и скучно главным образом потому, что слишком видно, как это сделано, приемы, ухищрения. Это мешает верить автору. Его мастерство заслоняет самую рассказываемую историю, а герои получают характер марионеток; слишком видна их вымышленная с какой-то целью природа. Но в те времена, хотя я и считал себя совершенно зрелым знатоком жизни, все же я слишком мало и плохо знал ее. И так был благодарен Золя за то, что он меня систематически с ней знакомит, что никаких таких недостатков я в нем не замечал. Вся наша дружеская компания разделяла мой восторг от Золя, и надо признать, что он нас познакомил с великим множеством вещей и обстоятельств. Нам нравились и самые его шаблоны и клише. Их легче было усвоить, нежели сложное, субтильное плетение Бальзака, Флобера или Стендаля. Нам импонировал и самый принцип творчества Золя, его проповедь натурализма и ничем не прикрытой правды. Во имя такой программы можно было простить и некоторые бросающиеся в глаза преувеличения, часто и безвкусные. Всего охотнее мы прощали пресловутые длинноты Золя — ведь они продлевали наслаждение от чтения его романов. (Путаную генеалогию «Ругон-Маккаров» мы выучили наизусть; нам опять-таки нравилось то, что перед нами не выхвачен один какой-то фрагмент жизни, а каждый раз представлен целый мир, целый общественный класс, в общей же сложности — «вся культура нашего времени». Любимыми нашими романами были «Добыча», «Накипь», «Творчество». К ним прибавился «Человек-зверь», особенно же сильное впечатление произвел «Разгром».)

Были мы ему благодарны и за его проповедь в пользу передового искусства, но тут покамест приходилось верить ему на слово, что, впрочем, не мешало этой нашей вере быть пламенной. Что же касается нашего другого культа — Беклина, то ныне никак нельзя себе представить, какое ошеломляющее действие в свое время производили его картины. Их, по крайней мере, мы видели в прекрасных воспроизведениях; я же лично видел их и в оригиналах во время своего путешествия по Германии. С тех пор искусство Беклина удивительно устарело, оно как-то выдохлось, испошлилось именно благодаря тому успеху, который оно имело во всех слоях общества и не только в Германии. Я помню, например, что И. Е. Репин мне как-то раз (в 1891 или 1892 году) заявил: «А знаете ли, Александр Николаевич, ведь это, пожалуй, самый великий художник нашего времени!» Враги Беклина видят именно в этом всеобщем успехе Беклина доказательство какой-то низменности его искусства. Но в таком случае все, что теперь (в 1950-х годах) имеет равный тому успех — все, начиная с тех же импрессионистов и кончая Пикассо, Руо, Шагалом и прочими богами нашего времени, все это, тоже пользующееся успехом еще более распространенным, должно тоже подвергнуться переоценке и сдаче в архив.

Я должен, во всяком случае, признать, что Беклин открыл глаза на самую жизнь природы. И не в том смысле, что он олицетворил всякие ее элементарные силы, а в том, что он как-то понял дерево, листву, воду в разных ее состояниях; он нашел новые интенсивные краски для неба, для скал, для листвы, для далей, для изображения простора.

Сколь многое, увы, он же сам затем портил своими топорными мифологическими фигурами, и — что еще хуже — своим чересчур германским юмором. Но те картины, в которых этих искажений и такого проявления дурного вкуса нет (их наберется десятка три — что очень много), остаются истинными жемчужинами, полными подлинной поэзии. Недаром мы находили тесное родство между ними и стихийной музыкой Вагнера.

Характерно для нашего увлечения Беклином то, что тогда я затеял сделать в довольно большом формате копию акварельными красками с той картины Беклина, воспроизведение которой я случайно увидел в каком-то увраже и с которой в 1888 году и началось мое знакомство с мастером. Это был знаменитый, ныне вконец испошленный «Остров Смерти». (Я так и вижу ироническую улыбку читателя при напоминании об этой картине, ставшей «убранством любой швейцарской». Должен сознаться, что я вооружился здесь особым мужеством, чтоб сделать подобное признание.) Свою копию я делал не с оригинала, который находился в частном собрании, а с небольшой репродукции в немецком журнале «Искусство для всех». При этом я старался избежать того, что мне запомнилось от варианта на ту же тему, виденного мною в Лейпцигском музее (отчасти для этого я и заехал в 1890 г. в Лейпциг). Меня огорчило в этой картине что-то уж слишком нарядное — как в сочности красок, так и в виртуозной технике. Это щегольство нарушает основную строгую и печальную поэзию этой как-никак удивительной и даже гениальной, но, повторяю, испошленной композиции. Напротив, в своей копии я старался подчеркнуть уныло-безнадежную мрачность всего. Работая над ней, я до того вжился в этот сюжет, что мне начинало казаться, будто я сам побывал на этой одинокой скале, будто я изведал все закоулки ее, будто вдыхал терпкий, смолистый запах этих черных кипарисов, будто слышал гудение ветра в их густой листве. Характерно и то, что я именно эту свою работу, вставленную в черную рамку, поднес тогда же моей возлюбленной, что было встречено ее родными с полным недоумением. Им показалось, что я просто сумасшедший: кто же, обладающий здравым смыслом, сделает такой подарок своей даме сердца? Вообще и во всяких других наших тогдашних увлечениях близкие люди постарше видели что-то донельзя нелепое, больное и уродливое. Мой культ Беклина, равно как и мой культ Вагнера, почитался не то мальчишеской блажью, не то позой. Великой радостью зато было для меня то, что в совершенно равной степени разделял мой восторг милый Артюр Обер и вполне одобрял меня в данном случае дядя Миша Кавос. О мнении Репина я уже упомянул.

ГЛАВА 15Наша негласная помолвка. Моя глава в книге Мутера

Приблизительно через месяц после нашего воссоединения Атя решительно объявила сестрам, все еще мечтавшим увидеть ее замужем за таким завидным женихом, каким представлялся им господин Сергеев, что она безусловно и бесповоротно отказывается от этого брака. Однако, как это ни странно, мы сами между собой все еще не касались вопроса, который, казалось бы, находился в прямой зависимости от нашего воссоединения. Мы вообще избегали говорить о нашем общем будущем; видимо, мы были до того проучены теми стеснениями, которые мы на себя наложили, едва выйдя из отроческого возраста, что теперь всячески остерегались повторять подобную ошибку. Все же по прошествии двух месяцев мы этого вопроса коснулись, и, естественно, что ответ у обоих был один и тот же: жить мы друг без друга не можем, и мы навсегда должны принадлежать друг другу.

Эта наша негласная помолвка произошла перед одним из самых восхитительных видов в окрестностях Петербурга. Нагулявшись по той части петергофского парка, который расположен вокруг павильона Озерки, закусив в сторожке при «Двуглавом орле», мы отдыхали теперь на лавочке одной из крестьянских изб, что тянулись сплошным рядом по гребню невысокого холма. Это было 8 июня 1891 года. Стоял восхитительный тихий, теплый вечер. Восточный небосклон был покрыт нежно-розовыми облаками, но они не сулили ни грозы, ни дождя, а, казалось, расположились только для того, чтобы наполнить картину каким-то сладостным и радостным обещанием. Дали, расстилавшиеся на много верст вокруг, были частью освещены лучами низкого солнца, частью тонули в прозрачной голубоватой тени. Совсем на горизонте блестел купол Исаакия, ближе возвышалась папина готическая башня Петергофского вокзала, за ней из-за густых масс зелени горели золотые маковки Большого петергофского дворца. Наконец, у наших ног расстилались луга и зазеленевшие поля. Вероятно, во всей деревне никого не оставалось — все, и стар и млад, ушли на полевые работы. Нигде никто не показывался, ниоткуда не доносилось ни говора, ни криков, ни даже лая собак. Тишина казалась завороженной, точно все было нарочно для нас устроено. И в этом одиночестве среди необъятного простора, перед бесподобной красотой природы, в окружении всей нами любимой поэзии прошлого, мы (пока только для себя) объявили себя женихом и невестой, дав от всего сердца обещание, что будем навеки принадлежать друг другу.

Я уже рассказал про определенно несочувственное отношение родни Ати, главным образом ее сестер, к возобновлению нашего романа. Но и на моей стороне подобное же несочувственное отношение привело к нескольким столкновениям, из которых особенно мучительными были ссоры, произошедшие между мной и моими двумя старшими братьями. Главным поводом к этим ссорам было то, что я не пожелал отправиться в Финляндию на рождение папочки 1 июля. Альбер и Леонтий справедливо обиделись за нашего отца, и это манкирование было, не без основания, приписано моему нежеланию расставаться с Атей. Дело в том, что на сей раз Альбер поселил на лето папу и Катю с ее семейством поблизости от той дачи, которую он сам снял в Финляндии, в местечке Пуумала, и это было довольно далеко; чтобы туда добраться, требовался целый день, и столько же взял бы обратный путь с неизбежной ночевкой. И вот на такой долгий срок я никак не в силах был разлучиться с той, которую я только что тогда снова обрел и с которой проводил счастливейшие дни.

Вина моя усугублялась тем, что как раз за несколько недель до дня папиного рождения все наши обитатели Пуумала пережили тяжкое горе, явившееся как бы отголоском еще более ужасного горя-смерти нашей мамочки. Не прошло и двух месяцев с того дня, когда Альбер женился на Марии Викторовне Шпак, как она скончалась от скоротечной чахотки. Несомненно, что трагичную развязку ускорила та быстрая смена климата, которой подверг свою жену Альбер, желавший поспеть на погребение мамы, и потому прямо из Каира, не останавливаясь нигде, он примчался в Петербург. И прибыли они в самый опасный момент, а именно, когда плывущий ладожский лед вызывает полосу резкого холода. В такие дни и совершенно здоровые люди заболевают, а для слабых грудью эта полоса часто бывает роковой… Уже в первые дни по приезде молоденькая жена Альбера, с которой я тогда и познакомился, производила тяжелое впечатление своим серым цветом лица и темными пятнами под впавшими глазами, горевшими лихорадочным блеском. Когда же молодые переселились в еще более суровый и сырой климат Финляндии, то болезнь приняла сразу характер безнадежности, и уже через четыре недели Мария Викторовна угасла. В альбомчике, в который папа, верный своему обыкновению, заносил в тонких акварельках жизнь в Пуумале, одна такая картинка изображала тот печальный момент, когда гроб Маруси перевозили на лодке с острова, на котором находились дачи, к тому острову, где было русское кладбище и православная церковь. Альбер при всей своей влюбленности был приготовлен к такой утрате и перенес ее спокойно, но на нашего отца, который успел оценить кроткий, тихий нрав своей новой невестки, смерть ее произвела удручающее впечатление. Уже потому мне следовало навестить своего отца в день его семидесятивосьмилетия. Это тем более следовало бы сделать, что то было в первый раз, что традиционное празднование его рождения происходило без нашей мамочки.

Уступая упрекам и увещеваниям Альбера, Леонтия, Зозо Россоловского, я все же через два дня после объяснения с братьями эту поездку в Пуумалу совершил. Будь я в ином настроении, я, несомненно, оценил бы это интересное путешествие по незнакомым и довольно живописным местам. Самая дачка, занятая моими родными, этот выкрашенный в красный цвет домик, стоявший среди елок на холме у самого озера, был очень живописен. Но магнитное притяжение Ати действовало так сильно, что я ко всем прелестям северной природы отнесся равнодушно и уже к вечеру второго дня настоял на том, чтобы мне отправиться в обратный путь; надлежало поспеть к свиданию, назначенному в 10 часов утра в Летнем саду. К великой своей досаде, я как-то прозевал последний пароход, и тогда пришлось ехать на почтовых. Перебравшись на лодочке на противоположный берег узкого в этом месте озера, я дальше должен был всю ночь трястись на двухколесной таратайке, причем приходилось будить среди (еще белой) ночи почтовых смотрителей и угрюмых чухонских ямщиков, отчего они не делались менее угрюмыми. Раза два мне пришлось более получаса застрять на почтовой станции, пока раздобывали лошадь, пасшуюся где-то в лесу. Потерянное время наверстывалось затем бешеной быстротой, с которой мчалась повозка, причем я был поражен тем, что финн-возница не только не тормозил на спуске под гору, но, напротив, гнал лошадей вовсю, и это для того, чтобы с разбега взять следующий подъем. Так как вся местность от Пуумалы до Вильманстранда перерезана холмами, то от подобной езды получалось ощущение, похожее на морскую болезнь. В Петербург я прибыл разбитым, но увидав счастливую улыбку своей сходящей с пароходика возлюбленной, забыл всякую усталость…

Как бы неодобрительно ни относились обе наши родни к возобновлению нашего романа, это прямого влияния на наши встречи не имело. Я, совершеннолетний студент, мог распоряжаться своим временем как мне было угодно. После двух очень неприятных разговоров с Альбером и с Леонтием, я других столкновений с ними больше не имел, папочка же, верный своему правилу, в сердечные дела своих детей не вмешивался. Не так легко жилось моей бедной Ате. Осенью Мария Карловна, ставшая невестой зажиточного инженера Б. Е. Эфрона, переехала из дома Бодиско в очень просторную квартиру на Морской (в верхнем этаже дома князя Львова), где Ате была предоставлена большая комната, выходившая двумя окнами на улицу. Сначала здесь мои почти ежедневные приходы терпелись, и мы даже с Атей музицировали, но затем Мария Карловна имела со мной серьезный разговор, в котором она повторила все нам давно известное — о немыслимости и безумии нашего брака, о том, что я гублю будущее ее сестры, а через несколько дней от нее последовало и прямое запрещение посещать ее дом, причем об этом был дан наказ и швейцару. Когда я через день все же попытался пройти мимо этого величественного и гордого старца, украшенного предлинной белой бородой, то он преградил мне дорогу, и я с позором должен был удалиться. Дней через пять явилось и запрещение бывать у родителей Ати, продолжавших жить в своей казенной квартире; и такое же запрещение пришло от сестры Сони. Нам оставалось видеться либо на улице, либо в разных общественных местах — музеях, театрах, на концертах, на выставках. Уличные свидания были сносны (а то и приятны), пока стояла сравнительно теплая погода, но когда пошли осенние дожди, а там грянули и морозы, то мы натерпелись немало всяких мук…

Оглядываясь на те столь далекие времена, становится прямо непонятно, как мы смогли вынести в течение более года столь жестокий режим. Особенно плохо нам пришлось в январе и в феврале 1892 года, когда в течение нескольких недель стояли небывало лютые морозы. Все же, несмотря на стужу в 25 и в 30 градусов, мы продолжали ежедневно встречаться, но больше получаса не выдерживали, хоть оба и были закутаны так, что только носы выглядывали у меня из-за высокого мерлушкового, повязанного башлыком воротника, у Ати — из-за обмотанных вокруг шеи и головы шалей. Совсем скверно приходилось мне, когда она задерживалась на службе, и мне приходилось топтаться на месте у решетки Михайловского сквера, откуда я мог наблюдать за дверью в «Железнодорожный съезд». Добрая память осталась у нас обоих о тех свиданиях, которые происходили тогда в польском ресторане на Михайловской улице, где за недорогую плату мы получали очень вкусный обед. К сожалению, музеи и выставки можно было посещать только по воскресеньям и праздникам: в будни же Атя задерживалась на службе до четырех, до пяти часов, когда и выставки и музеи были уже закрыты, а «польская пекарня» бывала часто до того переполнена, что не находилось ни единого свободного мёста.

Поздней осенью 1892 года Атя, наконец, покинула дом сестры Маши и перебралась к родителям в их новое помещение (папа Кинд вышел тогда в отставку). С этой квартирой на Канонерской у Покрова, состоявшей из четырех поместительных комнат, у меня также связаны самые добрые воспоминания. Начать с того, что первыми над нами сжалились именно добрейшие родители Ати, и они согласились меня принимать. В этом уютном обиталище тотчас же возобновились и наши чтения, и разглядывание иллюстрированных книг, и музыкальные занятия. Происходили эти собеседования в гостиной на издавна знакомом красном диване за не менее знакомым овальным столом, а на почтенном киндовском «флюгеле», на котором и Атя, и Володя, и Соня, и Маша учились под руководством их отца, Атя теперь мне играла клавирные переложения «Валькирии» «Зигфрида», «Гибели богов», «Мейстерзингеров», «Пиковой дамы» и «Спящей красавицы».

К сожалению, лето 1892 года выдалось из рук вон плохим, дождливым и холодным, и нам лишь крайне редко удавалось выбраться за город — в Петергоф, в Царское Село, в Павловск — и совершать наши маленькие пикники. Два таких неудачных выезда нам особенно запомнились. Во время одного, в Ораниенбаум, нас чуть не заели какие-то уж очень свирепые комары; во время другого я попал под чудовищную грозу и добрался из Царского Села в Павловск к нашим новым друзьям Десмондам промокший до костей. Пришлось совершенно раздеться, и пока мои вещи сохли у плиты, я разгуливал в арабском бурнусе, привезенном хозяином дома, милейшим Ромюлюсом, из Алжира. Ати это бедствие не коснулось; она была на службе, когда ненастье разразилось, а когда настал момент ехать на вокзал, оно миновало, Увидав меня в виде бедуина, она покатилась со смеха.

Грозу я вообще обожал с самого детства. Была у меня даже странная блажь разгуливать без зонтика по улицам, невзирая на молнии, ливень и бурю, — такой вызов природе соответствовал моим романтическим вкусам. Однако как раз в помянутую грозу, которая застала меня в Царском, я натерпелся такого страха, пока со всех ног, шлепая по лужам, мчался на вокзал, а молнии буквально сыпались (на следующий день стало известно, что тогда в Царском убито молнией несколько солдат), что в течение целых двадцати лет я затем не лучше какой-либо истеричной дамы чувствовал себя в неминуемой опасности, как только надвигалась гроза. А затем эта странная форма трусости прошла, и с тех пор я в грозу чувствую себя не иначе, нежели в иную погоду.

Раз я упомянул о Десмонде, то уместно будет рассказать здесь же об этом нашем новом приятеле. Зоил Валечка Нувель относился к Десмонду свысока, с пренебрежением, он его характеризовал «грядущим буржуа», ни во что не ставя тот большой интерес, который Ромюлюс выказывал в отношении художеств, театра и музыки. Валечка отчасти был прав, но это не мешало мне ценить в Десмонде искренность его увлечений и его трогательное стремление приобщиться к искусству. Мне нравилось в нем то, что он много путешествовал, изъездил почти всю Европу и даже побывал в Алжире и Тунисе, что тогда было еще редкостью. Свои впечатления он умел передавать увлекательно и со вкусом; наслаждался я и разглядыванием тех бесчисленных фотографий, которые он вывез из этих странствий. А вообще это был необычайно благожелательный, ласковый и хлебосольный господин, у которого было приятно бывать, встречая там самый радушный прием. Угощал он нас чудесными обедами, очень изящно сервированными, причем некоторые блюда он готовил сам, и я положительно нигде, даже в Италии, даже у бабушки Кавос не едал таких макарон, таких ньок или равиоли, какими он нас потчевал. Все это запивалось превосходным вином в сверкавших графинах богемского хрусталя (один такой графин я, о ужас, разбил), а заканчивался пир изумительным кофием по-турецки. При всех своих увлечениях, гастрономических и эстетических, Десмонд оставался тем, чем он был, т. е. солидным, деловым банковским служащим. В смысле художественных суждений он звезд с неба не хватал и лишь умеренно одобрял то, от чего мы приходили в дикое неистовство. Поглядывая с улыбкой на нас, он не без малой зависти восклицал: «Уж эта молодежь, уж эта молодежь!»

Познакомились мы с Десмондом через Бирле. И вот теперь необходимо представить и этого нашего друга, нашего закадычного друга, сыгравшего не только в моей личной жизни, но и в жизни всего нашего кружка весьма значительную роль. Замечательно, впрочем, что сам Бирле не догадывался, что он представляет собой для своих «русских друзей», с которыми его свела сущая случайность. Да и дружеское наше общение в своем первом периоде (единственно важном) продолжилось тогда неполных два года.

Познакомил же нас с Бирле другой наш близкий друг, скульптор Артюр Обер, имя которого уже не раз упоминалось в этих записках, но о ком подробно я собираюсь еще поговорить в другом месте. Здесь будет достаточно сказать, что этот чудесный человек был на тридцать лет старше нас и что он был один из первых, кто в тяжелый период нашей «отверженности» стал нас принимать у себя. Он знал мою невесту еще маленькой девочкой и всегда относился к ней с большим и нежным вниманием. Дела Обера за последние годы очень поправились, он даже обзавелся прислугой, которую научил хорошо готовить на французский лад. Кухню его мы с Атей оценивали даже, пожалуй, чрезмерно. Я, по крайней мере, так наедался и так напивался дивным домашним хлебным квасом, что после каждого такого в честь меня и Ати Карловны устроенного пиршества еле дышал. Вечер заканчивался музыкой. Напялив очки, Артюр садился за пианино и играл нам произведениях своих любимцев — Шумана и Мендельсона. Что за очаровательные, ни с чем не сравнимые то были часы!.. Как я до сих пор благодарен за них милейшему Оберу!

Но вернемся к Бирле. Встретив осенью 1891 года в одном французском семейном пансионе этого другого милейшего человека, Обер сразу исполнился к нему симпатией и решил его познакомить со мной. Это и был Mr. Charles Birle, занимавший какой-то незначительный пост во французском консульстве. Он всего только за несколько недель прибыл в Петербург, но уже начинал убийственно скучать в своем одиночестве. Бирле был еще совсем молодым человеком (кажется, он был старше меня на два года), и всего год, как он, окончив парижскую «Школу права», вступил в «дипломатическую карьеру II ранга». Испросив как-то у папы разрешения, Обер привел Бирле прямо к вечернему чаю к нам, и уютность нашей семейной обстановки так подействовала на Бирле, что он отбросил свойственную ему застенчивость и выказал себя очень интересным собеседником. Мне же он сразу понравился чрезвычайно, и я решил его использовать.

Я уже упоминал, что в те времена во мне жила страсть вербовать подходящих нам людей. Далеко не все такие завербованные оставались затем в нашем основном тесном содружестве: иных отпугивал свирепствовавший среди нас двух взаимного персифлажа, другие оказывались просто неспособными разделять ту массу далеко не всегда систематизированных, а часто и противоречивых интересов, которые являлись чем-то вроде нашего духовного обихода. Однако вот этот новичок-француз, несмотря на то, что он не говорил и трех слов по-русски, сразу подошел вполне. Правда, нрава он был скорее медлительного, злословию и насмешкам не предавался; темперамента был флегматичного с некоторым расположением к меланхолии, но, к приятному нашему удивлению, Шарль оказался в полном смысле «художником в душе», да и не только в душе, ибо он обладал несомненным и очень тонким дарованием, а технически был даже более подготовлен, нежели того можно было ожидать от дилетанта. В дипломаты он попал по семейной традиции (его отец состоял консулом где-то на юге Италии), уступая требованиям родных; на самом же деле он терпеть не мог своей службы и мечтал о том, чтобы совсем отдаться искусству.

И вот уже после пяти посещений Шарль так освоился, так слился с нами, что перешел со всеми на «ты» и просиживал у меня (или у Нувеля) целые вечера до двух, до трех часов утра. При этом он не требовал, чтобы им занимались или хоть из внимания к нему беседовали по-французски. Далеко не все среди нас могли свободно изъясняться на этом языке. Бакст тогда только начинал лопотать несколько слов (и с каким потешным коверканьем!), немного свободнее говорил Сережа Дягилев, Сомов же стеснялся своего дефектного произношения, а Калин и Скалон, если и читали французских авторов в оригинале, то неспособны были выразить и простейшую мысль по-французски. Только Дима Философов, Нувель и я могли без труда поддерживать с Бирле разговор. Он же довольствовался и тем, что часами разглядывал какие-либо книжки или, за компанию с Бакстом, акварелировал. Когда мы, более опытные во французском языке, втягивали его в беседу, то она оказывалась не только занятной, но и поучительной… Бирле принадлежал, при всей своей скромности и чуть робкой манере держаться, к людям, для которых художественная жизнь Парижа не имела тайн. Он был вполне современен, в курсе литературных и художественных течений, а в своем «изгнании на берега Невы» он всячески старался не терять связь с метрополией, выписывая несколько передовых журналов и покупая все появлявшиеся литературные новинки, что появлялось нового у Мелье или у Виоле (на Малой Конюшенной).

Как и вся французская молодежь тех дней, Бирле (в отличие от нас) бредил поэзией. Имена Бодлера, Малларме и Верлена были для него священны. Но кроме того он увлекался Метерлинком, Гюйсмансом, Швобом, Сар-Пелладоном и еще всякими младшими богами. Он и нас познакомил с их творениями, в частности заразил меня и Нувеля своим культом Верлена. Напротив, нашего увлечения Золя он не разделял — это было до него пройденным этапом. В живописи он был пламенным адептом импрессионизма и символизма, и еще до того, что мы сподобились увидать хотя бы один образец заглазно и на веру почитаемых художников, мы, благодаря Бирле, получили о них довольно правильное, но исключительно теоретическое понятие. Между прочим, помнятся наши споры о Ренуаре, о последней его манере (по тогдашнему счету). Вообще Ренуара мы были готовы принять в душу, но такие картины, как «Две девочки у рояля» или «Парижская дама с дочкой», нас оскорбляли беспомощностью почти любительского рисунка и особенно своей кукольностью.

Напротив, Шарль возвел в принцип, что если кого принимаешь, то принимаешь целиком и безоговорочно. Он сердился, если кто-либо позволял себе хотя бы частично критиковать одного из его кумиров, и как раз одним из таких кумиров был Огюст Ренуар. Впервые я тогда познакомился с этой чисто французской манерой безусловного признания. Под этим часто кроются коммерческие расчеты картинных торговцев, и не это ли постепенно привело общественное мнение в Париже до самых диких абсурдов или же до вящей растерянности в художественных оценках? Но в те времена на французском Парнасе все еще занимали почетные и, как казалось, навеки обеспеченные за ними места такие великие люди, как Мейсонье, Бугро, Жером, Лефевр, Бонна, Бенжамен-Констан, а среди корифеев помоложе — Боннар, Каррьер и особенно Даньян Бувре. Они почитались за представителей преславной французской школы и отличались строжайшей выдержкой, самым добросовестным отношением к задаче и твердым знанием своего ремесла. Рядом с такими хранителями традиций, с такими устоями имели свою законную основу и всякие смельчаки, мятежники и искатели. В свою очередь, не только для самих практикующих живописцев, но и для критики продолжали что-то означать такие выражения, как «правильный рисунок», «красивое письмо», «правдивые краски», «законченность» и «преодоление трудностей». Но как раз тогда же, в начале 90-х годов, в художественной оценке стало проглядывать и известное своеволие, все более крепнущий протест против стеснительных правил, а также интерес к любому чудачеству, к юродству и к дилетантизму.

Меня, да и всех нас эти веяния, с которыми нас знакомил наш новый друг из Парижа, очень тревожили. При всем нашем стремлении к свободе вдохновения и при всем отвращении от тупой школьной выучки, от мертвой академической схоластики, мы все же стояли за то, чтобы в основу художественного творчества ставилось самое строгое отношение к ремеслу, а главное — абсолютная искренность и честность. Для воспитания моего вкуса недаром прошло то, что я с детства видел многие образцы высшего качества, а в лице своего отца имел пример настоящего мастера. Для парижанина же Бирле подобные заветы, законы, традиции уже тогда представлялись чем-то ненужным и отжившим. Оценивая же того или другого художника, он его брал целиком, стараясь вникнуть в то, что представлялось ему его существом, остальное же ему казалось неважным.

Сам Шарль Бирле лично был нам приятен и мил; мы почерпнули из общения с ним много для нас нового и волнующего. Благодаря ему мы тогда в несколько месяцев очень развились и сильно подвинулись, созрели. Но, кроме того, Шарль познакомил нас с помянутым Десмондом, а Десмонд, в свою очередь, ввел в нашу компанию того человека, который в дальнейшем играл немалую роль среди нас и даже явился одним из столпов нашего «Мира искусства». То был Альфред Павлович Нурок — одна из самых курьезных фигур, встреченных мной за всю мою жизнь. При первом знакомстве Нурок показался мне прямо-таки жутким, даже несколько инфернальным, опасным. Тому способствовало его фантастическое лицо, с которого можно было написать портрет Мефистофеля. Манеры его были юркими, порывистыми и таинственными, говор его, как по-русски, так и по-французски, по-немецки и по-английски, при всей своей безупречной правильности, обладал определенно иностранным акцентом (на всех четырех языках) без того, чтобы можно было определить расовое или национальное происхождение этого акцента. Его воспаленные глаза глядели через острые стекла пенсне, а с уст не сходила сардоническая улыбка. К этому надо прибавить то, что Нурок старался всячески прослыть за крайне порочного человека, за какое-то перевоплощение маркиза де Сада. И, несмотря на это, Нурок не только заинтриговал меня, но и пленил.

Пленил он меня сразу тем, что оказался поклонником моих литературных и музыкальных кумиров: Гофмана и Делиба. Постепенно же я научился понимать всю сущность этого загадочного человека. Его можно было полюбить за одну его, тщательно им скрываемую, доброту, за его человечность, гуманность, а кроме того, и он исповедовал тот культ искренности, который лежал в основе всего моего художественного восприятия. Впрочем, вне музыки и литературы Нурок предстал перед нами в качестве полного профана и таким он и остался. Его просто не интересовали вопросы пластических художеств, а когда что-либо и заинтересовывало, то всегда под таким увлечением чувствовалась литературная подоплека. Все же именно ему мы обязаны знакомством с творчеством Обри Бердсли, который в течение пяти-шести лет был одним из наших властителей дум и который в сильной степени повлиял на искусство (и на все отношение к искусству) самого среди нас тонкого художника — Константина Сомова. Впрочем, и Бердсли пленил Нурока какой-то своей литературщиной. Типичному декаденту Нуроку нравился в английском художнике тот привкус тления, та одетая во всякие кружева и в мишуру порочная чувственность, что просвечивает в замысловатых, перегруженных украшениями графических фантазиях Бердсли. То же пленило в Бердсли Оскара Уайльда. Кстати сказать, Уайльд был рядом с маркизом де Сад, с Шодерло де Лакло и с Луве де Кувре одним из главных авторитетов Нурока. (Откликом тех увлечений, которые в нас поощрял Нурок, было то, что Дягилев в своих посещениях Франции в 1897-м и в 1898 году, совершавшихся со специальной целью ознакомиться с последними явлениями на Западе, счел долгом заехать в Дьепп к Уайльду, где, кроме него лично, он застал Бердсли и ближайшего друга последнего, молодого, необычайно изощренного художника Кондера. Последнего мы тоже в те годы очень ценили.)

С момента, когда в 1892 году подошел к нам Нурок, наш будущий штаб был сформирован. Редакция «Мир искусства» начала свое существование шесть лет до того, что был затеян и появился в свет наш журнал, носящий название, ставшее затем нарицательным для всей деятельности нашей группы. Но, разумеется, в те годы (1892–1894), о которых я теперь рассказываю, мы еще не думали о каких-то групповых общественных выступлениях; для этого мы были слишком молоды, и, несмотря на решительность наших суждений и всей нашей независимой манеры держаться, мы внутри себя сознавали, что нам еще далеко до какой-либо зрелости. Многое уже хотелось высказать и даже прокричать, очень не прочь мы были так или иначе выступить на арену, многое в современном русском искусстве казалось нам неприемлемым, но, при продолжающейся хаотичности основных убеждений, мы опасались, что нам не хватит духовных сил вести полезную во имя наших принципов борьбу.


Более отчетливую форму получило наше художественное вожделение благодаря толчку, полученному извне. Таким толчком явилась книга, начавшая выходить выпусками с февраля 1893 года.

То была «История живописи в XIX веке» Рихарда Мутера. Первый же выпуск, присланный мне на просмотр моим поставщиком Л. М. Вольфом, произвел на меня впечатление какого-то откровения. Так об искусстве, об истории искусства до тех пор никто не говорил. Так просто, свободно и смело. Но и один подбор иллюстраций был весьма показателен и вызвал во мне особое волнение. Не только современное, но и старинное искусство получало в освещении Мутера новую жизнь, новый смысл. Да и граница между прошлым и настоящим как-то стерлась. Придя в неистовый восторг от новинки, я тотчас же уведомил своих ближайших друзей — Валечку и Диму — о таком счастье, и оба поспешили тоже на эту книгу подписаться. С этого момента мы трое (и все причастные к нам) стали ждать появления каждого нового выпуска с растущим нетерпением (выпуски появлялись приблизительно каждый месяц, всего выпусков было десять, составивших три толстых тома), а когда очередной выпуск появлялся, то мы его проглатывали в один присест, а затем делились впечатлениями и комментировали прочитанное с крайним возбуждением. Надо, впрочем, тут же сказать, что книга Мутера показалась откровением не только нам, художественной зеленой молодежи отсталого Петербурга, но успех ее был прямо-таки мировым. «История живописи в XIX веке» была очень скоро переведена на многие языки, и всюду она порождала страстные толки; всюду старики были возмущены ею, ее жестокими переоценками, всюду молодежь приходила от нее в восторг. Постепенно с нее началось изменение самого тона художественной критики. Она же дала общественному мнению по вопросам современного искусства род нити Ариадны, новые мерила и новые формулировки.

Все сказанное может сейчас показаться преувеличенным — главным образом потому, что многое, что казалось тогда дерзким новаторством, теперь превратилось в какие-то общепринятые и уже более не спорные истины. Мутера, как и многих новаторов и пророков, успели за эти годы позабыть; он уже перестал служить каким-то оракулом и верховным арбитром. Мало того, самую тогдашнюю «передовитость» оставили далеко за собой другие, несравненно более дерзкие последние крики моды… Но в то время книга Мутера произвела поистине впечатление разорвавшейся бомбы. Сколько еще совсем недавно спокойно восседавших на Парнасе художественных божков были растревожены, сколько их стало вопить и требовать величайшей кары за подобное посягательство против самых утвержденных репутаций. Главное обвинение, которое предъявляли Мутеру, заключалось в каком-то искании скандала, в однобокости, в игнорировании заслуг, в пристрастности. Теперь же эта книга может показаться слишком объективной и даже местами недостаточно решительной — «компромиссной». Мне книга Мутера помогла, во всяком случае, разобраться в себе — недаром же я с того и начал свою историко-критическую деятельность, что принял известное участие в работе самого Мутера.

Случилось это так. К первому же выпуску «Истории живописи в XIX веке» был приложен обстоятельный конспект всей книги. Текст готовившихся выпусков был разделен на главы по школам, странам и направлениям. И вот, хотя я и не отличался примерным патриотизмом, я все же возмутился за Россию, за русское художество. Среди глав, посвященных живописи различных европейских государств, глава, которая была бы посвящена русской живописи, просто отсутствовала. Это представлялось тем более несправедливым, что были намечены главы, посвященные не только скандинавским школам, но и польской. Между тем для меня не могло быть сомнения, что школа, давшая таких мастеров, как Левицкий, Кипренский, Брюллов, Бруни, Иванов, Венецианов, Федотов, Репин, Суриков и т. д., — была по меньшей мере равноценной со школой, гордящейся Яном Матейко, Веруш-Ковальским и Иосифом Брандтом. Как раз тогда же в наших с Атей частых посещениях музеев мы часто захаживали в «Циркуль» Академии (под «Циркулем» в Академии художеств подразумевался ряд зал, расположенных кругом с окнами на прекрасный академический двор. Здесь были собраны картины русских художников.) или в те два эрмитажных зала, где также еще висели избранные произведения русской живописи (здесь рядышком занимали всю стену два гигантских полотна: «Последний день Помпеи» и «Медный змий»; по другим же стенам красовались несколько Айвазовских и К. Маковских и т. д.). Многие из этих картин отечественных художников затрагивали в нас особые струны, иные из них возбуждали нас, пожалуй, даже больше, чем современные им чужеземцы. В них отражались культура, быт и вкусы более нам близкие. Того же рода волнующее удовольствие испытывали мы и на выставках, особенно на Передвижной, где рядом с Репиным нас трогали и восхищали произведения Крамского, Левитана, Сурикова, Серова и Нестерова. (Как раз из-за последнего у меня с Атей и с друзьями возникали ожесточенные споры. То, что было болезненно истеричного и в то же время слащавого в картине, изображавшей св. Сергия Радонежского в лесу, я лично охотно прощал художнику за умилительную радость, которой была полна картина, и за что-то душистое, что было передано в пейзаже; в этом уголке мшистого сырого леса с его хрупкими березками и елочками. Напротив, уже тогда я не выносил Васнецова и всю его напускную святость, весь его дутый драматизм.)

Итак, я очень обиделся за Россию, усмотрев странный пропуск в программе книги Мутера. Предположив, что автор просто не располагал достаточными сведениями по истории русской живописи, я и возымел смелую мысль предложить ему свои услуги по собиранию таковых. Никому из друзей я о том не обмолвился, а сочинил письмо Herr Doktor’y и послал его в Мюнхен, не питая больших надежд, что удостоюсь ответа. Ответ, однако, последовал сразу, а содержание его показалось мне совсем удивительным. Мутер попросту каялся в своем полном незнании русской живописи, но не просил у меня сведений, а предлагал мне самому написать эту недостающую главу, да еще сулил мне за то денежное вознаграждение. Я был вне себя от смущения и… страха. Сначала я думал даже отказаться от такой, казалось мне, непосильной задачи, но Атя убедила меня испробовать свои способности. Она была уверена, что задача мне по плечу и что я с ней справлюсь вполне. После недели колебания я послал Мутеру свое согласие, причем обещал доставить и текст и иллюстрации.

С этого момента я совсем ушел и подготовительную работу. Работа же предстояла огромная. Надлежало, во-первых, основательнее и более систематично ознакомиться с предметом — и это при крайне ограниченном количестве трудов по русскому искусству. Надлежало приобрести кое-какие книги, а иные книги, ставшие библиографической редкостью, раздобыть у букинистов. Что же касается таких исследований, мемуаров и брошюр, которые невозможно было купить и за большие деньги, то многие из них нашлись в богатой библиотеке Академии художеств, где я встретил величайшую отзывчивость в лице ее библиотекаря Ф. Г. Бернштамма. Дело затянулось до лета. Переходные экзамены с III на IV курс были уже позади (или их вовсе не было, сейчас не могу вспомнить), и поэтому я мог все свое время отдавать данной работе. Несколько месяцев ушли на то, что я готовился, читал, делал выписки, посещал еще и еще художественные хранилища, с обновленным вниманием всматриваясь в самые произведения; а затем, приблизительно с середины июля, я приступил и к самому писанию своей главы. Сначала я собирался писать по-русски, с тем, чтобы потом или самому перевести написанное или поручить другому, но во время хода работы я до того осмелел, что стал писать прямо по-немецки. При этом мне очень облегчало задачу мое увлечение книгой Мутера и не только ее содержанием, но и ее стилем; я как бы заразился от Мутера самой манерой излагать мысли, «преподносить вещи». Да и вообще вся работа оказалась превосходной школой. Ведь если не считать классных сочинений, за которые учителя меня похваливали, если не считать моих лекций в нашем дружеском кругу, — это был мой первый писательский опыт.

Рукопись поспела к сроку (кажется, то было 15 августа), Атя, превосходно знавшая немецкий язык, мне все исправила, после чего я не без трепета упаковал свою работу и отправил заказной посылкой. Одновременно, в отдельном ящике я отослал Мутеру и иллюстрации числом около тридцати. Раздобыть их стоило мне едва ли не больше труда, нежели составление текста. В продаже тогда почти отсутствовали воспроизведения с интересовавших меня картин, и даже знаменитых «Бурлаков» я нашел лишь в фотолитографии с авторского рисунка пером. Что же касается до Левицкого, Боровиковского, Кипренского, Венецианова, как раз моих любимцев, которым я посвятил восторженные строки, то с них не существовало ни одной фотографии или иных каких-либо репродукций. Выручил милый Зозо Россоловский, который тогда по-любительски занимался фотографией (в то время и это было редкостью) и который вызвался мне сделать несколько снимков. Не помню, почему я не обратился тогда к своему кузену Жене Кавос, который уже несколько лет как занимался художественной фотографией и даже устроил у себя в доме целую лабораторию. Удобнее всего это было произвести в помянутом академическом «Циркуле», в летние месяцы совершенно пустовавшем. После нескольких опытов Зозо справился с задачей удовлетворительно, и снимки с произведений Левицкого, Венецианова, Орловского и Кипренского были приложены к остальным.

Вскоре был получен и ответ от Мутера, да еще с приложением целых двухсот марок гонорара! Это был мой первый литературный заработок. Однако я все еще продолжал хранить в тайне от друзей свой дерзновенный поступок. Наконец, в октябре появился выпуск с главой о русской живописи и в заглавии его стояла строка (единственная в этом роде во всей книге): «При участии Александра Бенуа. С.-Петербург». Сенсация среди друзей получилась грандиозная; сюрприз удался вполне. Особенно был поражен Дима Философов, который, в качестве сына знаменитой общественной деятельницы, был падок до всего, что носило оттенок общественности. Он поздравил меня в торжественных выражениях, в которых на этот раз отсутствовал и малейший намек на иронию. В этом моем выступлении он увидел начало какого-то моего или нашего служения культуре. Мне даже думается, что этот мой опыт явился подзадоривающим примером как для него самого, так и для Сережи Дягилева, тогда как до той поры ни тот, ни другой ничего еще самостоятельного не затевали.

В общем, я был безмерно счастлив таким исходом моей рискованной затеи и чувствовал себя триумфатором. Долю огорчения я все же испытал. Мне было досадно, что Мутер выкинул весь конец моей статьи, все то, что я говорю о новейших явлениях в русской живописи. Особенно же был обидно, что не осталось и следа моего тогдашнего восторга от Нестерова; тогда как меня тянуло высказать публично оценку его творчества. Видно, у немецкого историка не хватило доверия к своему самозванному сотруднику; он мог заподозрить, что под моим восхвалением кроется дружеская услуга — попросту кумовство. Взамен этой купюры Мутер развил параграф о В. В. Верещагине, несомненно потому, что то был единственный русский художник, о ком он имел хоть кое-какое представление. Смешным и безвкусным оказалось и вступление к главе о русской живописи, самовольно «для красоты» и для местного колорита им прибавленное. То была какая-то якобы народная сказка слащаво-сентиментального характера.

Припоминаю еще, что за все последние месяцы между мной и Мутером шла усердная переписка. Несколько раз я позволил себе критиковать высказываемые им мнения о художниках или выражать недоумение по поводу тех или иных пропусков… От своего издателя Георга Гирта он мог узнать, что я еще зеленый юнец. Но едва ли он догадался эту справку навести и, судя по тону его ответов, он до конца принимал меня за человека скорее почтенного. Любезным выражением его удовлетворения моей работой явилась та премия, которую он счел своим долгом мне прислать, считая мой гонорар недостаточным. То была серия отличных гелиогравюр с картин одного из моих любимых романтиков — Морица Швинда. О моей любви к этому мастеру я ему писал.

Удача моего первого опыта окрылила меня на дальнейшее. Я тогда же предложил Зозо Россоловскому, исполнявшему в те годы обязанности одного из редакторов «Нового времени», написать что-либо для его газеты о современных художественных течениях. Зозо отнесся к этому сочувственно и взялся переговорить с А. С. Сувориным. Однако когда я ему вручил довольно длинный фельетон на тему об импрессионистах, то Зозо не решился его представить на суд своего принципала — до того эта проба пера показалась ему и смелой и незрелой. Надо вспомнить, какими не то что отсталыми, а просто невежественными отзывами кормила наша самая распространенная газета публику при участии усердного, но совершенно безличного компилятора Ф. Булгакова и, если и талантливого, то все же бессовестного обскуранта Буренина. Я, впрочем, сразу тогда утешился, а нынче должен скорее благодарить судьбу за свою неудачу. То, что я тогда состряпал об импрессионистской живописи, с которой я не был знаком в оригиналах, было несомненно чем-то весьма незрелым и легкомысленным.

ГЛАВА 16Родственники. Империалы. Эрмитаж

В то же лето 1893 г. наступает, наконец, долгожданная перемена в отношениях моих родных к нашему роману. Очевидно, в них постепенно исчезли последние сомнения в серьезности наших чувств, и взамен того получилась уверенность в том, что такое постоянство является залогом нашего будущего счастья. Первые шаги к тому, чтобы принять Атю в лоно нашей семьи, были сделаны без какого-либо домогательства с моей стороны. Создалось к тому же несколько странное положение. Я уже год, как снова стал бывать каждодневно у родителей Ати, многие наши знакомые, и среди них милейшая патриархальная семья Сомовых, принимали нас как жениха и невесту, а мы все еще не представляли собой нечто определенное в официальном смысле. Вражда Монтекки и Капулетти — семей Бенуа и Кинд — продолжалась как бы по инерции.

Первый решительный шаг к выходу из этого положения был сделан моей беспредельно доброй и сердечной сестрой Камиллой Эдвардс, и так как мы оба питали к ней чрезвычайную нежность, то это было нам особенно приятно. Мы снова очутились под ее кровом, за ее гостеприимным столом, точно и не было всех минувших лет. Мы оценили и то, что мы снова на милой Кушелевке, там, где, будучи еще двенадцатилетними детьми, мы впервые стали обращать внимание друг на друга, там, где продолжало жить распространяемое Эдвардсами особенно нам близкое «диккенсовское настроение». Да и день выдался необычайно приятный, солнечный, мягкий с необычайно легким воздухом. Сад, расположенный между террасой дома и прудом, был полон благоухающих цветов, под тентом террасы восседали бабушка Кавос, как всегда, в отличном настроении, видимо, довольная, что может приветствовать Атю, к которой она всегда выказывала сердечную симпатию близкой родственницы. Вслед за Эдвардсами нас пригласили к себе (все еще до моего отца и сестры Кати) брат Миша и его жена Оля. Туда, в Петергоф к завтраку и на весь день мы предпочли, по традиции, отправиться не поездом, а на пароходе — по гладкому, как зеркало, морю. И тут мы тоже испытали особое удовольствие, когда оказались «нераздельной парой» в этом самом Бобыльске, в котором у нас впервые заговорило более определенное влечение друг к другу. Но каким совершенно иным выглядел теперь Бобыльск. Сколько на территории, некогда занятой одними рыбацкими избами и огородами, выросло за десять лет богатых дач, и как раз самой нарядной среди них была только что отстроенная Мишенькина дача. Сам он встретил Атю после пяти лет, точно они расстались накануне, у Ольги же в выражении ее симпатии к будущей бэль-сёр было что-то радостно взволнованное, пожалуй, даже нотка известной истеричности. Благодаря жившему в ней чувству протеста в отношении всяких людских несправедливостей, ей, вероятно, было особенно по душе, что она может одна из первых исправить такую несправедливость, тогда как жившая рядом на даче жена Леонтия Мария Александровна не подавала все еще вида, что она готова изменить свое отношение к нам.

День в гостях у Миши и Оли прошел в угощениях, в прогулках, в катании на парусной яхте, а на Старопетергофский (до чего же знакомый!) вокзал нас доставили наши родные в собственном ландо. Вернулись мы в Петербург полумертвые от усталости, что, однако, не помешало нам прежде, чем разойтись, еще час бродить вдоль по тем каналам, которые оцепляют весь наш квартал. Была чудесная белая ночь.

Вообще, что может сравниться в своей прелести с нашими тогдашними прогулками по Петербургу? Или — с моими вечерними посещениями Ати. Для того, чтобы дойти от нашего дома до того дома на Канонерской, где жили родители Ати, не требовалось больше десяти минут. Перейдя через Крюков канал и пройдя домов пять-шесть по Екатерингофскому проспекту (наш дом тоже выходил одной стороной на Екатерингофский), я подходил к тому месту, где для сокращения пути я переплывал на ялике узкий Екатерининский канал, и тогда оказывался почти у начала Канонерской. Самое это переплытие имело в себе что-то мило-стародавнее. Обслуживали его трое мужиков: седой старик и два молодца; все трое ютились в крошечной избушке, построенной на одном из двух плотов, служивших пристанями; все трое были неизменно в красных рубашках и босые. После 11-ти вечера, когда я шел обратно домой, перевозчики уже спали; приходилось постучать в оконце избушки, и тотчас же выходил полусонный парень, он помогал мне вступить в свою лодочку (пестро раскрашенную), а затем достаточно было одного сильного толчка багром, чтобы отчалить от одной пристани и подплыть к противоположной. Плоты стояли у сходов, устроенных в гранитной набережной. Меня яличники принимали всегда (даже и в более поздний час) с особенным удовольствием, так как я платил не по тарифу (3 копейки), а награждая, не скупился на гривенники и пятиалтынные. Их промыслу был положен конец, когда как раз на месте перевоза, рядом с Эстонской православной церковью, был построен деревянный мост.

И еще раз, вспоминая наши тогдашние блуждания по соседним кварталам, я не могу не остановиться с умилением на всем том, что эти кварталы Коломны содержали в себе замечательного — начиная с чудесного собора Николы Морского, золотые маковки которого в белой ночи так торжественно блистали на фоне лиловатого востока, а высокая стройная колокольня тянулась в опрокинутом виде в тихо колеблющихся водах. Я подолгу мог любоваться, как это отражение колышется, плавно извивается, выпрямляется или дробится и распадается… Большой театр в это время уже не существовал (вернее, его ломали, и на месте этого «Храма Аполлона» воздвигалось уродливое здание Консерватории), но продолжал стоять нетронутым Мариинский театр, каким его построил дед. А как живописны были наши оба рынка: Литовский и Никольский с их бесчисленными аркадами, сводчатыми переходами и высокими красными крышами. Два из девяти мостов в нашем квартале, перекинутые через каналы — Крюковский, Екатерининский и Фонтанку, — все еще были украшены гранитными обелисками. Весной вся наша довольно пустынная и чуть провинциальная Коломна насыщалась дивно-горьковатым запахом только что распустившихся берез Никольского сада, а летом сладким, дурманящим ароматом цветущей липы.

Часто мы совершали и более далекое путешествие — до Биржи. На поросшей травой, полукругом выдающейся в Неву эспланаде вечером не бывало ни души, и лишь белые боги у подошвы двух ростральных колонн, казалось, охраняют порученное им пространство. И почему-то нам вдвоем вовсе не было страшно среди этой пустыни; в этот тупик (Биржевого моста еще не существовало) никто не заглядывал, а о каких-либо разбойниках или грабежах мы даже не помышляли — об уличных нападениях в те времена меньше говорили, чем в позднейшие, а страшный рассказ «Бездна» Леонида Андреева еще не был написан.

Лето 1893 г. стояло прекрасное (не то что ужасное предыдущее), и отчасти благодаря этому я стал все больше втягиваться в художественную работу. Если до того я довольствовался зарисовками карандашом, которые я затем дома раскрашивал по свежей памяти, то теперь я отважился работать красками непосредственно с натуры, причем я особенно тогда пристрастился к пастели, что помогало мне добиваться большей яркости красочных эффектов. Мои племянники Лансере (Жене было 18 лет, Коле 15) часто нас сопровождали, и с этих пор завязывается между ними и Атей та искренняя дружба, которая продолжалась бы до сего дня, если бы нас не разлучили ужасные мировые события. Иногда с их помощью и с помощью меньшего брата Ати Пети мы на наемном ялике спускались по Фонтанке до взморья.

При этом мы рисковали угодить под направляющиеся в Кронштадт и в Петербург большие заграничные пароходы, однако вид, открывавшийся от устья Невы на город, особенно под вечер, когда все заливалось оранжевыми лучами клонящегося к закату солнца, был так красив и фантастичен, что мы на подобный риск не желали обращать внимания. Как-то раз я умудрился сделать довольно тщательный этюд пастелью этого эффекта, несмотря на то, что нашу лодку все время крутило, относило в сторону, а волны, поднятые проходящими судами, ее немилосердно качали. Иногда и Женя принимался за карандаши и краски. С того времени все ярче начинает сказываться его исключительное дарование.

Не подвергаясь какой-либо опасности и в полном спокойствии можно было любоваться подобными же мотивами взморья и писать их, находясь на Лоцманском острове, лежащем у выхода в море Фонтанки. Селение на острове состояло из однообразных двухэтажных домиков, имевших в себе что-то голландское. В этих аппетитных домиках проживали присяжные лоцманы (откуда и название) и другие служащие морского ведомства.

Какая-то «заграничность» нас особенно притягивала. Да и вид с Лоцманского острова (на который можно было вступить, перейдя мост через речонку, отделявшую островок от материка) — был совершенно исключительной красоты как в пасмурные дни, когда морская гладь тонула в перламутровой мгле, так и тогда, когда здания Морской таможни, расположенной у конца Морского Канала, мягким силуэтом выделялись на фоне пылающего заката. Я обыкновенно устраивался на завалинке одного из этих лоцманских домиков, и почти каждый раз через его оконце, из-за горшков с геранью, за моей работой следили жадные детские глаза. Все это было очаровательным и напоминало уютные сюжеты немецких жанристов эпохи Biedermeier или иные прелестные акварели моего папы. Вокруг стояла удивительная тишина, нарушаемая лишь криками чаек и гудением далеких пароходов.

Именно тогда я снова стал считать себя заправским художником. Однако уже в предыдущий «бесплодный» период Альбер заставил меня принять участие в Акварельной выставке. Выставил я акварель большого формата, представлявшую уголок старинного немецкого города. То был не этюд, сделанный с натуры, а комбинация мотивов, запавших мне в душу во время моего посещения Франкфурта. Необычайный же размер я выбрал потому, что он должен был по моим расчетам привлечь внимание публики. Однако никто не пленился моим произведением, а что с ним сталось впоследствии, я не запомнил. На выставку следующего года я отправил девять акварелек, заключенных в одну общую раму, и на сей раз их крошечный размер послужил приманкой — шесть из этих картинок, изображавших опять-таки живописные городские виды, были проданы, и мне досталась сумма рублей в шестьдесят или восемьдесят. Созданы были все эти акварели с помощью фотографий, и разумеется, они никакой художественной ценности не представляли, мне же очень хотелось заработать довольно крупную сумму для покупки разных книг, на что не хватало тех денег, которые папа давал мне ежемесячно. Подобные же (совершенно недостойные) работы я выставлял в магазинах Аванцо и Беггрова, спрашивая за них от пяти до десяти рублей за штуку, и кое-что из всей этой макулатуры находило себе покупателей. Должен сознаться, что воспоминания о таких моих «художествах» не принадлежат к самому лестному в моем прошлом, и я не желал бы снова увидеть эти постыдные свидетельства моей «продажности».

Существенную пользу для своего художественного развития я вынес из выставки 1893 года, на которой я представил несколько фантастических композиций. Успеха они не имели, но я, благодаря им, лучше осознал свои недочеты. Между прочим, я с благодарностью вспоминаю ту беспощадную критику, которой подверг М. Я. Вилье мою «Пастораль». Тогда я попробовал с ним спорить, однако его замечания все же открыли мне глаза на то, что моя картина (род декоративного панно), в которой соединялись элементы XVIII века с элементами, взятыми у японцев(!), была не что иное, как самая безвкусная и ребячески претенциозная чепуха. Напротив, великий князь Константин Константинович эту же мою пастораль похвалил, усмотрев в ней то, что августейший поэт только и искал в живописи, а именно, известную «поэтичность». Его хвала — не только не уничтожила обидного впечатления, полученного от свирепой критики Вилье, но косвенно как бы послужила ей подтверждением. Уже тогда хвала людей, мало понимающих, меня скорее огорчала, нежели радовала.

Понимал ли вообще что-нибудь «К.Р.» в пластических художествах, на это трудно ответить. То, что он приобрел несколько превосходных вещей, в том числе прекрасное «Распятие» испанской школы, которое приписывали тогда Веласкесу, и Леготе, и Сурбарана, а также кошмарно-жуткую бронзу Обера, олицетворявшую «Бедствие», еще ничего не доказывает, ибо он же приобретал и самые ординарные «исторические» картины, он же поощрял доморощенного слащавого декадента-символиста Соломко. Скорее всего те удачи в приобретениях великого князя получались благодаря советам более тонких ценителей (в том числе Липгардта), тогда как «неудачи» отражали личный его вкус. Вспоминаю и то, как тот же великий князь Константин, глядя на врубелевского «Демона», воскликнул: «Будь я его отец, я бы выпорол этого художника». Он смутился, когда я ему сообщил, что Врубель почитается за одного из самых выдающихся русских художников, а к тому же он вышел из того возраста, когда получают порку.

Кроме поблажек моему самолюбию и небольших заработков от продажи акварелей эти выставки прельщали меня возможностью входить в непосредственный контакт с самим государем и со всей царской фамилией. Это было слишком интересно. Альбер извещал придворное ведомство о дне открытия очередной (бывавшей в начале года) выставки, после чего неизменно приходило сообщение, когда следует ожидать августейших гостей. Обыкновенно назначался канун официального публичного открытия выставки. «Империалы» (как было принято называть членов императорского дома) являлись все одновременно. Их встречали внизу у подъезда «Общества поощрения художеств» организаторы выставки (в том числе и мой брат Альбер). На первой площадке парадной лестницы их принимали президент Общества, принцесса Евгения Максимилиановна, и члены комитета, а затем после всяких приветствий все три группы подымались еще выше в выставочный зал; тут, перед входом в него, происходило представление высочайшим нас, грешных, людей помоложе и еще не знаменитых. На выставку 1891 года я явился в студенческой форме и, возможно, что вид моего мундира произвел не столь уже приятное впечатление на государя, вообще к студенчеству относившегося с известной подозрительностью. Однако, когда Альбер подвел меня к его величеству и рекомендовал по своему обыкновению, как своего необычайно талантливого брата, государь ласково улыбнулся, протянул мне свою огромную руку и произнес несколько ободряющих слов. После того мне было поручено давать пояснение императрице Марии Федоровне и великой княжне Ксении, но когда государь, шедший спереди, оказался перед моим «Франкфуртом» (Альбер обратил его внимание на эту картину), то он обернулся ко мне и предложил несколько вопросов. Эти вопросы высочайших бывали всегда более или менее одни и те же: «Когда вы это делали? Долго ли жили там-то и там-то? Что это, акварель или гуашь, вы долго писали эту картину?» и т. п. Мнений ни государь, ни государыня не высказывали, и лишь перед панно, занятым работами Альбера, они и все сопровождавшие рассыпались в восторженных комплиментах. Слышались восклицания: «Какая красота», «какая прелесть, совершенная природа». После чего императрица каждый раз просила оставить за ней три или четыре акварели Альбера.

Вообще выставка обозревалась империалами во всех подробностях и с большим вниманием, на что уходило час или полтора. Должен при этом сказать, что и все манеры императорской четы и то, что исходило из их уст, способствовало тем чувствам симпатии, которые несколько лет, как я уже питал к нашему государю. Они сменили во мне прежние, ребячески-революционные и весьма смутные чувства, приобретенные от чтения некоторых исторических романов, и отражали то либеральное фрондирование, которое было до некоторой степени модным в петербургском обществе. Общество продолжало дуться на Александра III, особенно за то, что он не даровал в свое время конституции, якобы уже лежавшей готовой к подписи на столе его отца в день цареубийства 1 марта 1881 года. Но я сознательно употребил здесь слово симпатия, намеренно воздержавшись от более подобающих в таких случаях выражений, вроде «высокопочитание», «благоговение» или еще «обожание». Александр III всей своей колоссальной статурой, голосом и особенно взглядом своих пронизывающих глаз вселял в людей, подходивших к нему при исполнении своих верноподданнических обязанностей, чувства трепета и даже страха, никак не совместимых с чувством симпатии. Однако во время посещений царем наших (столь безобидных) выставок, он умел показать другую сторону своей личности. Он становился тем любезным, внимательным, вовсе не суровым, а скорее благодушным человеком, каким знали Александра III его семья, ближайшие царедворцы и дворцовая прислуга. Поражала его чрезвычайная простота, абсолютная непринужденность, абсолютное отсутствие какой-либо позы, чего нельзя было сказать ни про его брата Владимира, ни, в особенности, про недоступного, высокомерного великого князя Сергея Александровича.

Случалось императору во время обозрения выставки и шутить или же он отвечал громким на весь зал хохотом на те остроты или маленькие потешные анекдоты, которыми его тешили наши специалисты по этой части: бонтонно-грубоватый Вилье и разыгрывавший из себя простачка, искусный маринист А. К. Беггров. На ужинах у Альбера тот же Беггров отличался неисчерпаемым запасом самых гривуазных, самых сальных анекдотов, которые он подносил товарищеской компании с особым смаком. Но Беггров обладал достаточным тактом, чтобы припасать для забавы государя и сопровождавших его дам шутки и словечки совершенно иного содержания и тона. Подносил же свои остроты этот неказистый с виду человек всегда кстати, точно невзначай и без того, чтобы выдать их заблаговременную отделку.

Из шуток самого государя мне запомнилась одна, которую он себе позволил произвести над особой своей троюродной сестры — принцессы Евгении Максимилиановны Ольденбургской. Принцесса почти всегда была одета в костюм-тайер, иногда темно-синего, но чаще светло-серого или бежевого цвета. Этому полумужскому наряду полагалось иметь сзади раскрывающиеся фалды. И вот мы все были свидетелями того, как Александр III, самодержец всероссийский, осторожно подкравшись сзади к принцессе, ни с того, ни с сего раскрыл эти фалды и даже, манерно схватив кончиками пальцев, подержал их несколько секунд в таком положении. Спору нет, шутка эта была несколько дурного тона и какая-то чисто мальчишеская; вероятно, то была своего рода реминисценция тех невинных шуток, которые те же персоны шутили между собой лет сорок тому назад, когда они были детьми. Но Евгения Максимилиановна без всякого снисхождения отнеслась к ней. Обыкновенно очень бледная, она вся побагровела и буквально крикнула на государя: «Что за манеры? Стыдно!» И трогательно было видеть, как колосс самодержец после такой реприманды выразил свое раскаяние, и до чего он был сконфужен. Внизу перед тем, чтобы выйти на улицу и сесть с государыней в двухместные сани (с великолепным казаком на запятках), государь, прощаясь с обиженной кузиной, еще раз при всех нас, гурьбой обступивших, произнес фразу вроде: «Не надо на меня обижаться», на что принцесса только пригрозила ему пальцем, без тени улыбки на лице.

На акварельной выставке 1892 года мне снова выдалась честь водить императрицу и великую княжну Ксению. Среди девяти моих акварелей, вставленных в одну раму, имелся и крошечный видик Копенгагена, а именно его знаменитой Биржи со шпилем, составленным из хвостов сплетенных между собой драконов. Не скрою, что при выборе такого мотива среди фотографий, привезенных из моего первого заграничного путешествия, у меня был расчет посредством именно этого вида привлечь внимание бывшей датской принцессы. И этот расчет вполне оправдался. Государыня Мария Федоровна не только расспросила меня о том, когда я был в столице Дании, как она мне понравилась, но и пожелала знать, с каких пор я занимаюсь живописью. «С возраста самого нежного, сударыня», — был мой претенциозный ответ, вызвавший улыбку у обеих дам. Должен сказать, что я вообще был очарован императрицей. Даже ее маленький рост, ее легкое шепелявенье и не очень правильная русская речь нисколько не вредили чарующему впечатлению. Напротив, как раз тот легкий дефект в произношении вместе с ее совершенно явным смущением придавал ей нечто трогательное, в чем, правда, было мало царственного, но что зато особенно располагало к ней сердца.

Одета государыня всегда была очень скромно, без какой-либо модной вычурности, и лишь то, что ее лицо был сильно нарумянено (чего не могла скрыть и черная вуалька), выдавало известное кокетство — вечно женственное. Отношения супругов между собой, их взаимное внимание также не содержало в себе ничего царственного. Для всех было очевидно, что оба все еще полны тех же нежных чувств, которыми они возгорелись четверть века назад. Это тоже было очень симпатично. Характерно еще, что во время обхода выставки государь несколько раз подходил к жене, желая обратить ее внимание на то, что ему понравилось.

Менее выгодное впечатление производил цесаревич — наш будущий государь. Начать с того, что вид у него был маловнушительный и несколько простоватый. Форма преображенца не шла ему, и в ней он имел вид (то было общее мнение) «армейского офицерика». Рядом с отцом он казался маленьким, и его жесты отличались той развязностью, которая бывает у людей, попавших не в свое общество и желающих скрыть, что им не по себе. Он как-то резко поворачивался, как-то странно шаркал ногами, а его привычка водить пальцами по ряду пуговиц на сюртуке имела в себе оттенок назойливого тика. Цесаревич слишком явно скучал, показывал, что ему нет никакого дела до этих совершенно неинтересных картинок и до этих невзрачных господ, что пришли этими картинками торговать. При этом не надо думать, что такое отношение происходило от какой-то утонченности его вкуса. Он шел за отцом, но глядел по сторонам, а не на произведения художников, а к последним никогда прямо не обращался. Видно было, что для этого молодого человека посещение выставки настоящая повинность. Вероятно, его брали с собой родители насильно, и он соглашался сопровождать их только потому, что привык им повиноваться, или еще потому, что ему как раз в эти часы ничего другого более занимательного не предстояло.

Не более выгодное впечатление производил Николай Александрович и на улице, когда совершал свою ежедневную прогулку в санях или на дрожках. Иногда его можно было видеть в гусарской форме, но и она его не красила, а в том, что он как-то неестественно заносил голову в меховой шапке с высоченным султаном, было опять-таки что-то ребяческое и неубедительное. Эти «образы» не сулили в будущем, что нами будет править настоящий государь. Но это будущее казалось еще в начале 1894 года чем-то далеким, недосягаемым; ведь глядя на богатырскую фигуру Александра III, можно было быть уверенным, что государь обладает всепобеждающей выносливостью и железным здоровьем.

Участие на акварельных выставках особой пользы мне для художественного развития не принесло, если только не считать того чувства внутреннего стыда, которое я испытывал при каждом таком ежегодном испытании. Стыд этот, происходивший от сознания малого достоинства (а то и плохого качества) моих произведений, вызывал во мне, со все еще усиливающейся остротой, самокритику и желание к следующему году исправиться, сделать лучше. Более реальную пользу приносили мне работы, которые я не предназначал для показа публике и в которых я не искал одобрения признанных художников. Такими полезными работами были уже помянутые летние этюды с натуры, а также те копии со старых мастеров, которые я отважился делать в Эрмитаже как раз осенью 1893 года. Правда, я не исполнил за недосугом и половины намеченной себе программы: надлежало готовиться к государственному экзамену, но то, что я успел сделать, меня многому научило. Особенное старание и выдержку я приложил, работая над копией (пастелью) с изумительного «Портрета неизвестного» Франса Хальса (с тех пор проданного большевиками и ныне находящегося в Вашингтонском музее) и над копией (акварелью) с восхитительного «Берега Схвенингена» ван Гойена. Самый этот выбор уже показывал как известную зрелость моего вкуса, так и мое тяготение к искусству живому, непосредственному, правдивому. Но главное тут было не в воспитании вкуса и даже не в том, насколько самые работы мне удались, сколько в том, что в течение всей осени и первой четверти зимы я целые дни проводил в нашем чудесном музее среди божественных шедевров. Я как бы жил здесь в обществе Ван-Эйка, Рубенса, Тициана, Рембрандта, Пуссена…

Ни с чем не сравнимы те наслаждения, которые я испытывал и тогда, когда был занят своей работой, и во время долгих передышек-перерывов, когда я прохаживался по залам. Эти наслаждения чередовались с моментами полного отчаяния. Но они усугублялись еще благодаря тому, что моя Атя, получившая много свободного времени вследствие ликвидации ее места службы, тоже решилась испробовать свои силы на копировании эрмитажных картин. И она себе выбрала Хальса, к которому у нас обоих был в то время особый культ. В нескольких шагах от меня Атя углем и итальянским карандашом воспроизводила на бумаге того же формата, как картина, «Портрет молодого человека» в цилиндрической шляпе, в котором иные желали видеть сына великого гарлемца (эта картина находится теперь в Вашингтоне). Атя до полного забвения увлекалась своей труднейшей задачей. Ее ободряло то, что у нее, несмотря на отсутствие красок, все же получалось нечто близкое к оригиналу, нечто сочное, сильное… Но сколько было еще в нас дурачества и ребячества, показывало то, что нам не только в высшей степени импонировало все окружающее нас дворцовое великолепие, но что нам казалось, что мы здесь у себя дома. Этому способствовало то, что, когда мы проходили по залам, дежурившие в каждой зале царские лакеи в своих красивых ливреях вскакивали со своих мест (со специальных, не золоченых стульев) и отвешивали по низкому поклону. Причиной такого ничем не заслуженного почета было проявляемое в отношении нас благоволение начальства.

Вообще Эрмитаж в те годы пустовал. В будни мы бывали обыкновенно чуть ли не единственными посетителями — во всем гигантском здании, насчитывавшем десятки обширных зал и кабинетов. Впрочем, одновременно с нами, в нескольких шагах от нас и в том же отделении большого зала Рембрандта работала над копией с картины великого мастера «Девочка с метлой» молоденькая, миловидная и очень симпатичная художница. Нас она порядком интриговала, и мы не без удивления следили за тем, с каким мастерством, с какой силой эта барышня справляется с задачей, едва ли не еще более трудной, нежели обе наши. Мы приветливо, но издали с нею раскланивались, но знакомиться не решались. Впоследствии же эта самая художница стала одним из наших самых близких друзей. То была чудесная наша Анна Петровна Остроумова, через несколько лет вышедшая замуж за своего двоюродного брата С. В. Лебедева — знаменитого химика.

Именно благодаря этой пустыне и царившей по всему Эрмитажу тишине мы могли всецело уходить в работу и сосредоточиваться на ней. Лишь изредка нас отрывало от нее проходившее по залам начальство: их было всего четыре человека, и промежутки между такими проходами исчислялись многими десятками минут. То были главный хранитель Картинной галереи, вообще довольно суровый, чуть даже надменный, но нам крайне благоволивший Андрей Иванович Сомов (отец нашего друга Кости), его помощники — милейший А. А. Неустроев и древний, крошечный, седенький аккуратненький, гладко выбритый старичок Тутукин, поступивший на службу в Эрмитаж чуть ли не еще при Николае Павловиче, и, наконец, с необычайно деловитым видом проносившийся большими шагами, долговязый гоффурьер (начальник над лакеями), фамилию которого я запамятовал. Его и Тутукина мы побаивались, ибо оба были порядочными болтунами и скучилами. Своими никчемными разговорами они отвлекали нас от дела, причем Тутукин считал еще своим долгом награждать нас своими старомодными советами, а гоффурьер бесил своим хвастаньем, перечислением своих заслуг и всякими сплетнями.

ГЛАВА 17События 1894 года. Наша свадьба

В конце ноября 1893 г. папа, наконец, обратился ко мне с вопросом, почему я не привожу Атю к нам в дом? Под видом вопроса это было приглашение, но я не совсем был уверен в том, захочет ли Атя ему последовать: она могла затаить обиду на то пренебрежение, которое было ей оказано за эти два года. Однако Атя совсем просто выразила радость, что «все это недоразумение кончается», и уже на следующий день она снова появилась в тех комнатах, в которых она не была целых семь лет, с самого спектакля нашей «Дочери фараона». Папа встретил ее с обычной своей приветливостью, а Катя была прямо нежна и, видимо, растрогана. Тогда же (но все так же неофициально) было решено, что как только будущей весной я окончу университет и устрою свои дела с воинской повинностью, мы поженимся. В согласии родителей Ати на наш брак мы не сомневались. За исключением периода с конца 1891 года до середины 1892 года, когда для меня были закрыты их двери, Карл Иванович и Елизавета Ивановна относились ко мне с той же лаской, какую я встретил в первый же день моего появления у них.

Но вот так счастливо начавшийся 1894 год, суливший нам в близком будущем еще большую полноту счастья, принес нам и немало горя. Уже в январе мать Ати, любвеобильная, много в жизни настрадавшаяся Елизавета Ивановна (у нее когда-то, до Атиного рождения, за короткий срок умерло от скарлатины трое детей), стала жаловаться на недомогание, а в конце февраля эта неустанно хлопотавшая по хозяйству женщина слегла и через три-четыре дня ее состояние настолько ухудшилось, что пришлось допустить мысль, что очень скоро мы можем ее потерять. Свои страдания Елизавета Ивановна переносила с удивительным терпением, а за несколько часов до кончины она сама попросила пригласить пастора, чтобы причаститься. Когда на пороге гостиной, куда была переведена больная, появился священнослужитель и произнес сакраментальный вопрос: «Веруешь ли ты в Иисуса Христа?», Елизавета Ивановна, несмотря на свою слабость, приподнялась и с удивительной твердостью произнесла ответные слова: «Да, верую».

Почти сразу после причастия она впала в забытье. Все были в сборе. Часть окружала умирающую, другие расселись в столовой и в кабинете Карла Ивановича. Я пристроился к его письменному столу и по неисправимой моей привычке, не обладая способностью даже в такие минуты великого общего напряжения сидеть без какого-либо занятия, принялся за продолжение одной почти механической работы, а именно за нанесение на алфавитные фишки для какого-то своего каталога имен и произведений художников. При этом я почему-то себе сказал, что когда я дойду до «Острова мертвых» Беклина, то Елизаветы Ивановны не станет. Поэтому я нарочно медлил и по нескольку минут задерживался на каждой записи, когда же я дошел до этой страницы, на обороте которой, я знал, что увижу знаменитую картину, я долго ее не поворачивал. И в ту же секунду, когда все же повернул (прошло полчаса), из гостиной послышались возгласы Володи, его отчаянный призыв к матери откликнуться — и наконец его же рыдания, которым стал вторить плач всех прочих. Только Карл Иванович, я и Атя, хоть и были потрясены до глубины души, не находили себе облегчения в слезах. Однако в самый день похорон бедная моя невеста как раз в момент, когда служащие похоронного бюро внесли крышку гроба, почувствовала себя дурно, и я не успел ее поддержать, как она грохнулась в тяжелом обмороке на пол… И все же, очнувшись через четверть часа, Атя с не допускающей возражений твердостью заявила, что пойдет за гробом, и действительно, опираясь на мою руку, она прошла пешком весь далекий путь от Покрова до Смоленского кладбища, где у Киндов было семейное место, наотрез отказавшись сесть в одну из следовавших карет.

За этим большим горем очень скоро последовали (беда одна не ходит) другие испытания. Еще предыдущей осенью Атя лишилась места в «Железнодорожном съезде», где, благодаря родству с одним из начальствующих лиц (А. А. Вальдштейном), она чувствовала себя по-домашнему и где служба не была тяжелой. Пробыв затем часть зимы без заработка, она нашла себе новое место при Варшавском вокзале. Но тут условия работы были несравненно хуже. Проверка бесчисленных счетов, возня с ведомостями, исписанными мелкими цифрами, при этом недостаточное газовое освещение и ужасный воздух, — все это в связи с только что пережитым горем стало с каждой неделей все определеннее сказываться на Атиной нервной системе: возвращалась она со службы изнеможденная, и наконец на Страстной ее силы внезапно надорвались, и она заболела острым припадком нервной лихорадки.

Было страшно видеть, как бедная моя подруга в полузабытье быстро-быстро дышит, причем температура сразу поднялась до 40 градусов и больше недели затем держалась на 38. При этом полная потеря аппетита и состояние забытья. Она перестала сознавать, что происходит вокруг, и моментами даже меня она не узнавала. Кроме меня за больной ухаживала прислуга — прелестное существо карликового роста, чрезвычайно расторопная Дуня Турецкая, и через день навещала ее моя ангельски добрая сестра Камишенька. Я был вне себя от ужаса, тем более, что болезнь при столь тревожных симптомах все же не принимала определенного характера. С каждым днем Атя слабела и прямо на наших глазах угасала. Вспоминалась печальная развязка в некоторых романах, где юная героиня умирала накануне свадьбы. А я и ухаживать за больной так, как хотелось бы, не мог. Приближалась грозная пора государственного экзамена, от успешного исхода которого зависело все наше будущее — в первую очередь наш брак. Чтение и заучивание (в большинстве случаев убийственно скучных учебников) в гостиной киндовской квартиры рядом с той комнатой, в которой лежала и страдала Атя, естественно, не могли идти впрок, и я был принужден для своих занятий чаще оставаться дома, где меня каждодневно навещал верный Валечка, принимавший самое близкое участие в моей тревоге. С ним за компанию было менее томительно заниматься опостылевшими науками.

Только по прошествии трех недель наступил перелом в Атином состоянии. Сказался ли тут естественный ход болезни или же действительно помог рекомендованный нам кем-то молодой и необычайно энергичный врач — Цабель (сын знаменитого оперного арфиста), но жар стал спадать, нормальное дыхание восстановилось и появился аппетит. В основе лечения лежал возраставший с каждым днем прием мышьяка. Вспоминаю, как мы оба первые дни опасались этого средства, как я следил за тем, чтобы отнюдь не перелить хотя бы полкапли благотворного в данном случае, но вообще столь ужасного яда. Нечего было и думать, чтобы Атя вернулась на убийственную свою службу.

Но не успела она очнуться и немного окрепнуть, как стряслась новая беда. Ее отец, составивший себе порядочное состояние благодаря своим сбережениям и нескольким финансовым операциям, внезапно лишился всего. Выйдя в отставку после долголетней службы, Карл Иванович мог бы безбедно доживать свой век на то, что у него было накоплено, и на ту пенсию, которая ему полагалась после того, что он перешел в русское подданство, но стремление оставить после себя более значительное наследство заставило его послушать заманчивые советы сына Володи, состоявшего на службе в «Азовском банке» и считавшего себя великим финансистом. Сначала все шло как нельзя лучше. В несколько месяцев капитал удвоился, а там и утроился, и уже начинали реять в воображении отца и сына какие-то миллионы, как вдруг что-то подломилось, какие-то «вернейшие» бумаги оказались «дутыми», и все полетело в бездну. Никогда не забуду, как маститый, всегда бодрый, мужественный, с виду такой крепкий, несмотря на восьмой десяток, отец Ати, вернувшись после многих часов отсутствия к себе, мешком повалился на стул и стал плакать, приговаривая: «Я разорен, я все потерял, я банкрот, я стал нищим».

Непосредственное следствие этой катастрофы было то, что Карл Иванович не мог продолжать вести тот скромный, но достойный образ жизни, который он вел до этого дня. Надлежало отказаться от квартиры и переехать к сыну. Прелестное в своем роде гнездо было обречено на быстрое и полное разорение, а в зависимости от этого и моя Атя оказалась не только бесприданницей (что нас обоих мало трогало), но в буквальном смысле слова со дня на день без крова. Это заставило нас ближе подойти к вопросу о нашем окончательном и полном соединении, и поэтому, утешая Карла Ивановича в его беде, я тут же, взяв полагающийся церемонный тон, попросил руку его дочери — нечто такое, что уже годами подразумевалось и против чего никто не возражал. Свадьбу мы назначили в конце июня; к этому времени я уже кончил бы университет и устроил вопрос с воинской повинностью.

И вот относительно воинской повинности должен здесь признаться, что я не чувствовал к ней ни малейшего влечения. Если не считать моей детской страсти к солдатикам, если не принимать в соображение живущий во мне и по сей день чисто театральный интерес к красивым формам и к некоторым военным торжествам, то во мне не содержится и йоты воинского духа. Читая историческую повесть, глядя на спектакль, в котором действующие лица принимают участие в битве и выказывают чудеса доблести, я, пожалуй, способен преисполниться на несколько минут Марсовой ярости. Но уже в серьезных исторических трудах я не в состоянии преодолеть ту скуку, которая одолевает меня, когда начинаются описания баталий, и меня тогда тянет поскорей перейти от них к обстоятельствам мирного порядка. Ненавижу я также разные Галереи батальных картин, будь то в Версале, в петербургском Зимнем дворце, в Мюнхене или в Берлине. Такова уж моя природа, а если вспомнить об атавизме, то, вероятно, я эту натуру получил в наследство как от своих французских дедушек — миролюбивых хлебопашцев, так и от венецианских дедушек, занимавшихся науками, торговлей, ремеслами и художествами, но не прославившихся ни на полях брани, ни в морских боях. Мой отец и моя мать также были людьми, ненавидевшими вообще всякие распри и чуждавшимися споров. В частности, папа пребывал в каком-то состоянии полной объективности в политических вопросах, и для него, глубокого христианина, слово «враг» не существовало. Если же мне укажут, что один из моих родных дядей был военным, что его двое сыновей избрали себе военную карьеру, а один даже лишился рассудка от ранения на войне, если вспомнить, что и два моих брата, а также ряд племянников посвятили себя военному ремеслу, то на это я скажу, что, вероятно, все они и сосредоточили в себе ту долю военной доблести, что была уделена на всю нашу породу.

Как бы то ни было, но мысль, что мне придется служить, маршировать по команде, держать в руках смертоносное оружие — мне, никогда никакого оружия, кроме детских деревянных сабель и ружей, в руках не имевшему и даже к охоте питавшему такое же отвращение, как к войне, — что меня будут учить, как убивать и калечить моих ближних, — мысль эта представлялась мне до того чудовищной, что я совсем не зря грозился покончить с собой, если бы мне не удалось избежать воинской службы. Надо еще прибавить, что среди нашего довольно обширного круга знакомой молодежи я вовсе не был исключением. В частности, все мои ближайшие друзья питали одинаковые с моими чувства, и всем им удавалось так или иначе избежать воинской повинности. Единственным исключением был бедный Костя Сомов, который так-таки и угодил в солдаты, но это случилось вследствие свойственной ему апатии, не позволявшей искать какого-либо выхода из положения. Зато он и перенес долгое испытание, пребывая все время в таком унынии, в такой тоске, что надо было удивляться тому, как он выжил, как не сошел с ума, да и впоследствии он вспоминал об этом времени не иначе, как с полным омерзением.

В настоящее время, после того как почти век прошел с момента, когда всюду была введена воинская повинность, все человечество превратилось в подобие вооруженного лагеря, и каждый народ готов под тем или иным предлогом наброситься на соседа, теперь, когда проповедь милитаризма и патриотизма приобрела, не то из самозащиты, не то из политического или догматического фанатизма, исступленный характер, все только что сказанное может показаться странным и даже предосудительным. Призывы к участию в спасении, в защите отечества почти всюду породили целые системы духовного и физического воздействия (один спорт или скаутизм чего стоят), под действием которых самые миролюбивые юноши и даже девушки «рвутся в бой». В каждом государстве им вдалбливают некий символ веры, в котором требование жертвы собой во имя того или другого принципа превращено в непререкаемый абсолют. И строже всего такое кредо прививают ныне на нашей родине. Однако в дни моей молодости дело обстояло совершенно иначе. Полуторагодовалая Турецкая война, разные колониальные войны и учреждение воинской повинности не успели изменить естественное отношение русских людей к организованному смертоубийству — отношение, особенно ярко выразившееся в проповеди Льва Толстого. Проповедь его находила себе тем более живой отклик в душах молодежи, что произносил ее человек, бывший сам когда-то воякой и на личном опыте познавший как некоторые положительные стороны военного дела, так и все его определенно отрицательное. Очень характерны были наши споры на эту тему с Шарлем Бирле. Это был тоже в душе незлобивый, скорее очень миролюбивый человек, однако он не только стоял за общую воинскую службу, но вспоминал о времени, когда он сам тянул ее лямку, с каким-то умилением. Даже все плоские шутки в казармах, все практиковавшиеся там, подчас и очень жестокие, бримады, он готов был счесть за нечто милое и трогательное. В нас же эти его рассказы вызывали лишь недоумение, переходившее в отвращение.

После всего сказанного не покажется удивительным, что и я, и все мои друзья давно решили пустить в ход все, что могло бы повести к освобождению нас от такого временного порабощения, что уберегло бы каждого из нас от измены собственному основному «я». Те, кто обладал какими-либо физическими дефектами, радовался тому, а те, кто был освобожден от воинской повинности в силу разных льгот по семейному положению, вызывал в других нескрываемую зависть. У меня было мало шансов ускользнуть от беды. Все же лазейка без особенного труда нашлась; нашлась подобная же лазейка и у моих товарищей. Дальнейшее же произошло быстро и безболезненно. Я был почти уверен в успешном обороте дела и поэтому не очень трусил, когда явился на медицинский осмотр, происходивший в Городской думе; только было очень стыдно прогуливаться в костюме Адама по знакомым с детства думским залам и даже дать себя смотреть и ощупать каким-то чужим господам. Самый же осмотр был весьма поверхностный. Услыхав, что я не пригоден к воинской службе из-за «общего рахитизма», я был готов обнять и расцеловать незнакомого бородатого господина, произнесшего этот приговор с видом нарочитой суровости. Я был освобожден и лишь зачислен в ополчение 12-го разряда! А чтобы и этот разряд мог бы когда-нибудь быть призван, никому тогда и в голову не приходило. До меня, во всяком случае, в войну 1914–1918 годов черед действительно так и не дошел.

Как только я получил нужную бумажку об освобождении от воинской повинности, которую я присовокупил к правам (так в дальнейшем и не использованным), дарованным университетом, открылся путь, окончательно свободный от всяких преград, к нашему браку. Решено было, что до подыскания себе места службы я буду продолжать жить с женой у моего отца, поэтому забота об устройстве собственного гнезда была отложена. Зато мы сразу приступили к приготовлениям к самому высокоторжественному дню. Но и тут чуть было всего не испортила новая нагрянувшая беда. Едва силы Ати, благодаря решительному и усиленному режиму питания, предписанному доктором Цабелем, стали восстанавливаться, как она снова заболела и в довольно тяжелой форме. На сей раз то была злокачественная ангина. Однако никогда не унывавший Цабель поручился поправить дело к положенному сроку, и, назначив число 27 июня, я заказал золотые обручальные кольца с этим числом, выгравированным на внутренней стороне. (Заказал я их в той же ювелирной лавке в Гостином дворе, в которой мы с Атей купили в 1886 году по колечку с камнем, соответствующим тому месяцу, в котором она и я родились. Уже тогда мы про себя решили, что мы навеки соединены и принадлежим друг другу.) И вот, за три дня до этого срока Атя оказалась настолько слабой, что нечего было и думать ее вести под венец. Приходилось отложить церемонию и разослать свыше ста писем с извещением, что наше бракосочетание откладывается на два дня…

И, наконец, долгожданный день наступил. Стояла божественная летняя погода. Утром я съездил в церковь св. Екатерины, где патер Шумп меня исповедовал и причастил.

Исповедь, впрочем, происходила не в церкви, а в его просторной заставленной книгами келье, более похожей на зал. Меня поразило, что милый Шумп до такой степени успел привыкнуть ко всяким поблажкам светской суетности, что он придал и таинству исповеди чисто формальный характер, то была скорее уютная беседа. По дороге из церкви я заехал в большой цветочный магазин на Офицерской и заказал там роскошный букет, а в половине третьего я с Женей Лансере за этим букетом заехал. Он оказался таким громадным, что еле влез в дверку кареты. При этом нам обоим стало до того смешно, что до самого Невского мы затем не переставали, как мальчишки, прыскать и закатываться от смеха. Упоминаю об этом, так как этот «кризис» лучше всего выражал то радостное возбуждение, которое владело мной и которое вполне разделял мой девятнадцатилетний племянник и шафер. Впрочем, вид Женяки во фраке, который он напялил в первый раз в жизни — то был мой пресловутый фрак, заказанный еще в 1886 г. для бенефиса Цукки, — вид этого мальчика в таком церемониальном наряде был слишком необычайным и неожиданным.

Я не знаю, смеялась ли Атя, одеваясь с помощью родственных дам к венцу, но бедняжка, лишь накануне покинувшая постель, в которой она провела больше двух недель, еле держалась на ногах и прямо пугала своим видом, — до того лицо ее горело, и вся она дрожала мелкой дрожью. Я опасался, как бы ей и на сей раз не сделалось дурно. Однако все обошлось благополучно. В момент, когда мы с разных концов (она под руку со своим отцом) вступили в церковь, загремел традиционный «Свадебный марш» Мендельсона, уже перед алтарем горели свечи (электричество еще не было введено), а патер Шумп с двумя сослужащими в богатых золотых ризах ожидали нас у ступеней главного алтаря. А затем мы оба, преклонив колена за аналоями, были обвенчаны. Надлежало еще принять поздравления родственников и знакомых и расписаться в церковной книге. Рука Ати при этом до того дрожала, что вывела она подпись не своим прекрасным четким почерком, а какими-то неразборчивыми каракулями.

Забыл упомянуть, что вторым моим шафером был Артюр Обер, и мой приступ смеха возобновился, когда я увидел и этого своего пятидесятилетнего друга в старомодном (вероятно, с чужого плеча) фраке. Однако сам наш добрый чувствительный Оберон, такой охотник до смеха, на сей раз не смеялся, а крепился, чтобы не расплакаться; украдкой он смахивал навертывающиеся слезинки. Обер, принимавший самое сердечное участие в нашем романе, был безгранично счастлив, что все так хорошо кончилось.

Когда выходили замуж мои сестры (в 1874 и в 1875 г.), то у нас на дому устраивался бал, с которого молодые в известный момент «улетучивались». Перед этим и до начала танцев пили за их здоровье, кричали «горько», заставляли поцеловаться. Наемные и свои слуги разносили очень затейливые, специально свадебные конфеты на традиционных серебряных подносах-горках (их нанимали у Беррена). Но в 1894 году это был уже отживший обычай, да и время было летнее, а час бракосочетания выбран дневной — специально для того, чтобы дать возможность приехавшим с дач вовремя вернуться к себе.

Совершенно к вечеру очнулась освобожденная от подвенечного наряда Атя, вышедшая к обеденному столу в обыкновенном летнем платье. Оставалось всего человек десять, в том числе папочка, мои обе сестры, муж Камиллы, а также оба моих шафера, все же остальные разъехались по окрестностям — кто в Петергоф, кто в Царское, кто в Павловск. Первый вечер нашей супружеской жизни закончился поэтому в самой интимной обстановке, и на следующее утро нас покинули и папа, и Катя, и Женя. Мы остались в нашей пространной квартире совсем одни с двумя нашими старинными прислугами — Ольгой Ивановной и Степанидой. Спальней же нам служила бывшая «Зеленая» комната, что было особенно приятно потому, что она выходила на балкон, с которого открывался вид на златоверхий Никольский собор, самый же балкон был весь в цветах, и мы на нем под спущенной маркизой завтракали и обедали.

Окончание — во второй книге.