Предместье Сен-Жермен (франц.).
IV\ 23. Моя работа
183
быть сведены, с моей стороны, к некоторым мучениям, точнее,— к некоторым тревогам ревности, п, однако, эти тревоги не имели никакого основания. В лойяльности моего друга я не мог сомневаться, в верности моей подруги жизни еще менее, но люди уж так созданы, что, помимо и воли, и сознания, а часто и наперекор рассудку,— самые дикие мысли подчас лезли в голову. Просто тот факт, что любимый человек находится в частом близком общении с «существом другого пола», вызывает известное раздражение и обостряет внимание; происходит что-то в области подсознательного, известное нашептывание всевозможных подозрений. Лишний «слишком» веселый смех (а моя жена всегда была нрава веселого и любила посмеяться в дружеской среде, а то и насмехаться над кем-либо), какие-то непроизвольные проявления женского кокетства (а моя жена в своей чрезвычайной женственности была иепрочь пококетничать, прямо этот «инстинкт» был до того в ней силен, что никакие мольбы или укоры не помогали), слишком подчас вольный тон беседы,— все это меня волновало. С другой стороны, я не мог не заметить, что Костя не совсем равнодушен ко всему шарму моей жены,— шарму, который был всегда велик, но в эти годы полного ее расцвета проявлялся с особенной силой. Получалась ли у него настоящая и даже до мучений дошедшая влюбленность,— этого я не знаю и этого я никогда не желал знать, но, во всяком случае, внешне это не выражалось в чем-либо. Правда, Костя в наших общих спорах (а спорили мы охотно) часто становился на сторону Анны Карловны (нередко и она прибегала к его поддержке против меня), однако это если и раздражало меня, то само по себе ничего еще не доказывало. Надо, впрочем, прибавить, что все подобные огорчения были мимолетными и никогда не переходили в настоящие ссоры. Из всех моих друзей именно на Костю я ни разу в жизни не гневался, не «порывал с ним» и не «кричал на него». Со своей стороны и Костя, хотя и был способен иногда надуться и даже «огрызнуться», то, в общем, я уверен, что он, любивший кичиться своей якобы черствостью и даже злобой, любил меня в те времена сердечно и был мне по настоящему предан. В свою очередь (и это я считаю нужным еще раз подчеркнуть), у меня в те времена был к искусству Сомова определенный культ. Не все одинаково мне нравилось из того, что тогда у него возникало на холсте и на бумаге, что создавалось им на моих глазах и за постепенным созреванием чего я мог ежедневно следить, но вся своеобразная сущность сомовского искусства, выражавшаяся как в изумительной тонкости и точности его образов, так и в тех настроениях, которые ему удавалось передать,— все это было мне по вкусу в большей степени, нежели что-либо, что создавалось в те дни. Наконец и «историческое чувство» Сомова, его способность убедительным образом передавать жизнь былых времен, будь то и самое обыденное, будничное существование, как раз то существование, которое не оставляет по себе особенно ярких следов,— все это пленило меня, возбудило во мне своего рода острую и сладостную ностальгию по прошлому. Но и Сомову то поклонение его искусству, которого я не скрывал, служило большим ободре-
184IV, 23. Мая работа
цием и сильной поддержкой. Ведь он все еще продолжал относиться к себе с каким-то странным недоверием; испытывал он иногда и острые приступы полного разочарования в себе. Тут мое поклонение сослужило ему хорошую, незаменимую службу.
Начиная с осени 1897 г. мной создано несколько вещей, которые, при всех своих недочетах и некоторой наивности, были более зрелыми, нежели все то, что я делал до тех пор. Но поводом к созданию их не были только что испытанные бретонские впечатления или все то, в чем выразилось мое восторженное восприятие Парижа, а затеял я их после того, как несколько раз осенней порой снова побывал в Версале и исполнился в нем совершенно особых настроений. В сущности, эти настроения были в известной степени возобновлением или продолжением тех, что овладевали мпой в Петергофе, в Ораниенбауме, в Царском Селе. Уже в первое мое посещение Версаля, год назад (в своем месте я об этом рассказывал), очутившись среди этих мраморных водоемов, бронзовых божеств и стриженых деревьев, я испытал странное наваждение: я увидал в них создателя всего этого мира, самого короля Людовика XIV и его окружение. Но ночему-то представился он мне не в виде юного красавца-полубога, любовника блестящих женщин, мощного триумфатора и устроителя баснословных празднеств, но увидел я его на склоне лет, больным и хилым, ищущим одиночества, разочарованного в людях и в собственном величии. Очень кстати мне попались тогда же купленные у букиниста дневники — записки последних лет царствования Людовика, которые заносил в свою памятную книгу его верный обожатель — царедворец маркиз Данжо, комментариями к которым являются те томы мемуаров герцога де Сен-Симон \ которые я брал в наемной библиотеке (превосходная такая библиотека «Oilier» находилась и находится на углу rue Férou и площади St. Sulpice).
Сразу же после моей первой поездки в Версаль я набросал картину, в которой среди почерневших и оголенных садов на террасе Латоны выступает одетый в зимние одежды король, сопровождаемый несколькими приближенными. Теперь же это «видение» стало меня преследовать, и куда бы я в Версале не направлял свои шаги, мне всюду мерещилась эта самая, чуть согбенная, но все же еще величественная фигура, то тяжело ступающая, опершись на трость, то сидящая в золоченом колоссальном кресле. И после каждой такой экскурсии (близость вокзала Мон-парнас особенно манила к ним) я пытался воспроизвести под свежим впечатлением одно из таких очередных «видений». Зовы прошлого обладали для меня величайшими чарами. Особенного культа к самой личности «Луи Каторэа» у меня не было; находясь в каком-то постоянном общении с его тенью, я познал все, что в нем было суетного и напыщенного. Не мог я питать особых симпатий и ко всем тем персонажам,— дамам и кавалерам, которые составляли версальский Олимп. Тем не менее, этот мир, в нарядах, поступках и обычаях которого так ясно выразилась старческая усталость эпохи, ханжество, раболеннреть, порочность и даже начавшийся упадок вкуса, явившийся на смену юной самонадеянности,
IV, 23. Моя работа
185
беспечности и чувству величавой красоты (чувству, лежавшему в основе создания Версаля), этот мир сделался вдруг моим миром, чем-то родным, чем-то мне особенно близким.
Уже мной было сделано в октябре и ноябре 1897 г. несколько таких небольших версальских композиций, когда я отважился затеять картину, в которой суммировал бы, синтезировал бы все эти «образы». Темой я выбрал тот момент, когда «Луи Каторз» предавался своему любимому развлечению, а именно — кормлению рыб в разных водоемах своей резиденции. Сначала я полагал поместить такую сцену в ту обстановку, которая служила мне для самого первого из моих версальских набросков — иначе говоря, у бассейна Латоиы. Но затем я придумал «декорацию» более выразительную, а именно — я изобразил нечто напоминавшее один из четырех бассейнов Времен Года2. Самого «Луи Каторза» я изобразил совершенно осунувшимся и с тем рассеянно отсутствующим выражением лица, которое бывает у стариков и в котором сказывается, что они уже «не жильцы иа свете», что они уже вне жионенной суеты. Король уже до того слаб (такие моменты слабости встречались в последние годы его нередко), что самое кормление карпов он поручил сопутствующему его царедворцу. Кроме того, в сцене фигурировали состоящий при нем «на всякий случай» неотступно, задрапированный во все черное врач-хирург и молодой лакей, одетый в живописную ливрею, на обязанности которого было толкать довольно тяжелую повозку. В отдалении я изобразил еще несколько куда-то спешащих господ, которые, сознавая, что его величество их не видит, все же издали и на ходу отвешивали ему низкий поклон.
«Последних прогулок короля» я создал еще около десяти, но увы, менее значительных размеров, нежели эта крупная акварель. Когда все они были готовы, я пригласил княгиню Тенишеву и предложил ей отобрать из них (а также и из других моих работ) то, что ей нравится. Мария Клавдиевна выбрала описанную картину и еще две-три «Прогулки». Все это я счел своим долгом ей преподнести, выражая тем самым свою признательность. Ведь не будь ее денежной помощи, я не попал бы в Париж и не смог бы надолго в нем с семьей поселиться. После некоторого combat de génerosité * княгиня уступила и приняла мой дар. В составе ее собрания эти вещи попали затем в Музей Александра III.
Тогда же, осенью 1897 г., я приступил к тому, что можно бы назвать художественным перевоспитанием моей княгини Марии Клавдиевны. Я и это считал чуть ли не важнейшей функцией моей службы в качестве заведующего ее собранием, в чем лишний раз выразился присущий мне «педагогический инстинкт». Я задался целью милую, довольно легкомысленную и поверхностно образованную даму превратить в настоящую, вполне сознающую свои цели и задачи меценатку, в нечто подобное, скажем, чем Москва обладала в лице II. М. Третьякова. И как раз эта задача совпадала с той, которой задавалась и княгиня Четвертинская, вследствие чего у меня получился с последней какой-то негласный сго-
* Соревнования в великодушии (франц.),
fgßIV. 23. Моя работа
вор, что, пожалуй, и привело бы к чему-либо действительно дельному, если бы с одной стороны ряд внешних обстоятельств не помешал осуществлению наших планов, а с другой и я не разочаровался бы довольно скоро в своей «ученице».
Самым курьезным примером моего усердия по созданию из Марии Клавдиевны образцовой меценатки были те лекции, которые я тогда затеял и которые должны были занолнить пробелы в ее художественных нознаниях. Эти лекции происходили в помянутом уютном, обитом светлым кретоном будуаре княгини, в верхнем этаже тенишевского особняка. Происходили они во время вечернего чаепития, раза два в неделю (большинство остальных вечеров отдавалось театрам). К чаю подавались всевозможные конфеты, пирожные, и печенья, до чего я был большой лакомка. Присутствовала иногда при этих моих докладах и моя жена, но безусловно доступ в святилище был запрещен князю Тенишеву, с чем, впрочем, он вероятно вполне мирился, предпочитая карточную игру в своем клубе такой «школе» для взрослых. Надо еще заметить, что сам профессор этой школы вполне сознавал и свою неподготовленность, и всю основанную на отсутствии опыта трудность задачи. Но мне было двадцать семь лет, я был еще полон иллюзий и желания служить доброму, высококультурному делу, а кроме того, тут была и значительная часть... «патриотизма». Я положительно тогда думал, что мне удастся образовать в Петербурге еще один музей общеевропейского значения. Игнорируя свои собственные недочеты и не считаясь с неспособностью моих слу шательниц посвящать много времени предметам, требующим чрезвычайного внимания, я смело и храбро взялся за дело и в течение нескольких вечеров вел его с примерным прилежанием, Но бедные княгини! Как должны были они скучать, выслушивая мои перечисления и хронологии. Ведь вследствие желания сразу все выяснить и обнять, сразу ввести моих слушательниц в познание массы вещей, лекции мои получили скорее характер какого-то сухого конспекта, нежели толкового и увлекательного исследования.