IV, 35. Религиозно-философское общество
оставалась вдали от какого-либо «научного подхода», чисто материалистическою, «базаровского» оттенка. Розанов приходил в сильнейшее волнение, если он встречал отклик в собеседнике, и, напротив, принимался остро ненавидеть и презирать тех, кто оказывался не одаренным желательной ему чуткостью, особенно что касается именно такой Афродити-иой области.
Изредка Розанов бывал у Мережковских, живших недалеко от него, но мне стоило труда заманить его к себе, что удавалось не чаще двух-трех раз в год. Его пугало расстояние — мы действительно жили на другом конце города. Приезжал он и к нам, и к другим один или реже с женою, всегда только по приглашению. Приезжал в сравнительно поздний час, когда уже наши дети были уложены и спали своим первым сном. Тем не менее, он каждый раз изъявлял желание их видеть, а, попадая в детские,— он обходил, при свете ночника, все три кроватки **, совершая над каждой по несколько крестных знамений. Это тем более было удивительно, что вообще он к Христу и к христианству питал какое-то «недоверие», почти что неприязнь. Все подлинное, все важное для жизни, все ответы на запросы духа, крови и плоти он находил в Библии, в Ветхом Завете, а когда ему указывали на «моральные преимущества» христианства или на реальную благодать, дарованную Отцом в Небесах через жертву, принесенную Его Сыном, Василий Васильевич сердился и со страстным убеждением цитировал из Ветхого Завета то, что он считал за «эквивалент» христианских принципов. Я, однако, не вполне уверен в том, что Розанов так уж досконально изучил Библию, и в нескольких случаях эти его ссылки или его превозношения были импровизациями, исполненными, впрочем, всегда яркостью и заразительной вдохновенностью. Чего в нем, во всяком случае, не было ни в малейшей степени, это какой-либо схоластичности или расположения к жонглированию парадоксами. Для него Ветхий Завет (и даже самые ритуальные или законодательные его части) представляли собой неиссякаемые источники животворящей силы. Моментами в этом проглядывало даже нечто суеверное. А пожалуй, дело обстояло и так: в душе его жила какая-то своя Библия, свой Завет, и из этой своей личной сокровищницы он и черпал свои наиболее убедительные доводы, свои чудесные прогнозы, а также свои, иногда довольно лукавые и язвительные возражения. Спорить с ним было так же трудно, как трудно было спорить ученикам Сократа со своим учителем. Я, впрочем, лично с ним и не спорил и всегда предпочитал «его слушать»; напротив, охотно вступали с ним в спор Зиночка Гиппиус, П. П. Перцов, Тернавцев. Отмечу еще, что Розанов, привлеченный в сотрудники «Мира искусства» Философовым, пользовался ограниченным расположением последнего, а между ним и Дягилевым даже существовала определенная неприязнь. Ведь Сергей вообще ненавидел всякое «мудрение»; он питал «органическое отвращение» от философии; в религиозно-философские собрания он никогда не загляды-
** Весной 1901 г. у нас родился сын.
298tV* $5· Религиозно-философское общество
вал 2*. Со своей стороны, и у Розанова было какое-то «настороженное» отношение к Дягилеву. Дягилев должен был действовать ему на нервы всем своим великолепием, элегантностью, «победительским видом монден-ного льва». Области светскости Розанов был абсолютно чужд, и, в свою очередь, Дягилев если и допускал в свое окружение лиц, ничего общего с «мондом» не имеющих, а то и самых подлинных плебеев, то все же с чисто аристократической брезгливостью он относился к тем, на которых быт наложил несмываемую печать «мещанства». А надо сознаться, что именно эту печать Василий Васильевич на себе носил — что в моих глазах, разумеется, не обладало ни малейшим оттенком какой-либо срамоты.
Я только что упомянул о равнодушии Розанова к пластическим художествам и об его невежестве в этой области. Имена первейших художников: Рафаэля, Микелапджело, Леонардо, Рембрандта и т. д. были ему, разумеется, знакомы, и он имел некоторое представление об их твор-* честве. Но он до странности никогда не выражал живого интереса к искусству вообще и в частности к искусству позднейших эпох, разделяя, впрочем, эту черту почти со всеми литераторами, с которыми меня сводила жизнь3*. Он был способен в одинаковой степени заинтересоваться какой-либо пошленькой сценкой в «Ниве», как и какой-либо первоклассной картиной, лишь бы в том и другом случае он находил что-либо соответствующее какой-либо занимавшей его в тот момент идее.
При всем том Розанову не была чужда психология коллекционера, но область его собирательства была совершенно обособленная. Он коллекционировал античные монеты и находил беспредельное наслаждение в их разглядывании, видя и в профилях всяких царей и императоров, и в символических фигурах, украшающих оборотную сторону, все новые и новые свидетельства о когда-то господствовавших идеях и устремлениях. Перебирая эти серебряные кружочки, хранившиеся у него в образцовом порядке, давая на них играть отблеску лампы, он получал и чисто эстетические радости, причем ему случалось говорить прелестные слова, как про технику, так и про красоту лепки. Но это была, повторяю, единственная область искусства, доступная Розанову. Даже в особенно милом его сердцу Египте он оставался скорее безразличным в отношении могучей архитектуры древних египтян и до красоты всей их формальной системы, выражавшейся в барельефах и в стенописи. Напротив, любопытство Розанова было в высшей степени возбуждено всем, что он вычитывал таинственного в барельефах и в иероглифах, свидетельствующих о верованиях египтян, обнаруживая при этом свой дар проникания в самые сокровенные их тайны.
Напротив, постоянной посетительницей их была его мачеха — добрейшая и умнейшая Елена Валериановна, урожденная Панаева. Свою родную мать он не знал, и Елена Валериановна вполне ее ему заменяла. Зато и он ее любил, как ролиую.
И у Мережковского подход к одному из его главных героев его исторической трилогии — Леонардо — был чисто литературно-философский, и пас, художников, всегда как-то коробило то, что он видел, что «высмотрел» в творчестве Винчи.
IV, 36. Театральные дела
Тот род дружбы, который завязался между мной и Василием Васильевичем около 1900 г., не продолжался долго и не возобновился после того, что я с 1905 по 1907 г. два с чем-то года провел вне Петербурга. Но все же я сохранил о нем память, не лишенную нежности и глубокого почитания, да и он как будто не забыл меня, хотя с момента войны мы более никогда не встречались. Свидетельство об этом я нашел (к своей большой радости) в одной из его удивительных статей, которые каким-то необъяснимым чудом стали появляться в виде небольших тетрадей в начале 1920-х годов4. Живя в тяжелых условиях в посаде Троицко-Сер-гиевской Лавры, Розанов находил в себе силы интересоваться самыми разнообразными вопросами и с удивительным просветлением обсуждать их, что, хоть и делалось в тайне, однако было и представляло значительную опасность. <...>
ТЕАТРАЛЬНЫЕ ДЕЛА. КНЯЗЬ С. ВОЛКОНСКИЙ. РАУТ В ДИРЕКЦИИ. ЕЖЕГОДНИК ТЕАТРОВ
Итак, весной 1899 г. почтенный Иван Александрович Всеволожский принужден был по воле государя покинуть директорский пост императорских театров и уступить эту должность «молодому» князю С. Волконскому 4*. За двадцать лет своего управления Всеволожский заслужил горячие симпатии петербургской публики, лично же я питал (заглазно, я еще не был тогда знаком с ним) глубокую благодарность как за приглашение превосходных артистов (на первых местах стояли «божественная» Вирджиния Цукки и несравненный Люсьен Гитри), так и за роскошные постановки, в частности за постановку музыкальных произведений, благодаря которым я познал и полюбил (превыше всего) русских композиторов — я имею в виду «Спящую красавицу», «Щелкунчика» и «Пиковую даму» Чайковского, «Князя Игоря» Бородина и «Раймонду» Глазунова. Тем не менее, и я приветствовал случившееся обновление в казенных театрах, так как сразу возложил на нового директора самые блестящие надежды. Мне казалось, что назначение Волконского открывало лично мне путь к театральному творчеству, так как я был знаком с князем, как и он высказывал всегда в отношении меня самое любезное внимание. Я не мог сомневаться, что, зная мою страстную любовь к театру и имея представление о моем художественном даровании, Волконский обратится ко мне. Если трудно было рассчитывать на то, что меня сразу притянут к творческой работе, то все же в ожидании этого я мог быть
** В виде компенсации И. А. Всеволожский получил назначение быть директором императорского Эрмитажа. Это считалось чем-то вроде повышепия по службе, яо в сущпости означало почетную отставку.
3W-
IV, 36. Театральные дела
полезным своим опытом и своими советами. Что вообще Волконский не обойдется без нас, сразу доказало то, что он уже приблизил к себе двух моих ближайших друзей, а Дягилеву он прямо наказал, чтоб я при первой же возможности его посетил. < Приглашению Волконского я и последовал в начале июля, в одно из ближайших посещений Петербурга. Застал я его едва ли не еще более возбужденным, нежели были Дягилев и Философов. Он еще не успел поселиться в великолепной казенной квартире (в доме позади Александрин-ского театра), только что очищенной его дядей — И. А. Всеволожским, но ремонт в ней шел полным ходом, и prince Serge строил планы, как он в ней устроится, а главное, как он сможет этим хоромам придать наибольшую эффектность. Особый расчет у него был на императорские портреты: Елисаветы Петровны, Екатерины II и Марии Федоровны (супруги Павла), которые до тех пор украшали анфиладу комнат, составлявшую продолжение главного фойе Александрийского театра. Эти громадные полотна уже были перенесены в директорские аппартаменты, но еще не висели, а стояли прислоненные к стене той залы, которая предназначалась служить приемной и через которую надлежало проходить, чтоб попасть в кабинет директора. Мысль Сергея Михайловича выдавала «un certain esprit de grandeur» **, а это всегда вызывало мое сочувствие. Одобрил я и те кодеры, в которые Волконский собирался окрасить свои парадные аппартаменты 2* и тот штоф, который он выбрал для обивки раззолоченной, чисто дворцовой мебели, принадлежащей директорской квартире. В следующее мое посещение я застал Волконского уже живущим в новом своем помещении; императрицы величаво поглядывали со стен, окрашенных ß характерные для начала XIX в. цвета — желтый, розоватый, серо-голубой, а на стульях, креслах и диванах ярко рдел штоф с классическими мотивами. Завтрак, которым меня угостил князь, показался мне, пожалуй, чересчур умеренным, что касается яств и питий3*, зато он был чрезвычайно оживленным в смысле беседы. Никого из посторонних не было, я Волконский дал волю всевозможным своим проектам, перескакивая с одного сюжета на другой, неистово при этом моргая, подергивая своим заостренным усом и жестикулируя с чисто театральной пластичностью. Он не давал мне вставить слова, хоть и закидывал меня вопросами. На каждом шагу он при этом взывал (обращаясь скорее к себе, нежели ко мне) к осторожности, к такту: «II faut surtoul