Мои воспоминания (в пяти книгах, с илл.) — страница 338 из 421

моего номера. И на сей раз он нас распотешил всей своей повадкой, но я все же лучше оценил его и но существу. Он меня тронул. Пусть и провинциал, пусть и «примитив», пусть многое в нем напоминало персонажей Островского, все же я не мог не проникнуться симпатией и своего рода почтением к этому купчику-меценату, из всех сил пытающемуся выползти из того состояния, которое ему было определено классом, средой, воспитанием, и проникнуть в некоторую «духовную зону», представлявшуюся ему несравненно более возвышенной и светлой.

Во всем том было много милого простодушия, какая-то ребячливая наивность, перед чем мне всегда бывает особенно трудно устоять. А за-

Решеткп Дракона (франц.). Водного оартера (франц.). Буковых деревьев (нем.).

V, 2.1905—1906 гг. Версаль, Париж447

тем, хоть многое из его «программы журнала» мне показалось и ненужным и даже вздорным, однако, с другой стороны, все было настолько полно добрых намерений, что это заставляло игнорировать слабые стороны и, напротив, сообщало известную пленительность всей затее в целом.

Забрав мои две большие акварели (для воспроизведения их в красках в Германии), Рябушинский исчез и больше в Версаль не наведывался. Спешу прибавить, что вся деловая сторона была затем справлена безукоризненно: мои картины, после воспроизведения их в красках, были мне возвращены в целости, а гонорар за виньетки и за статью о мят-левском собрании заплачен. В дальнейшем, однако, мое сотрудничество в «Золотом руне» свелось к очень малому и случайному8,— мне было там не по душе, меня коробил весь специфический стиль издания и весь тот в корне дурной вкус, которым этот архироскошный, но и довольно нелепый сборник отличался от своего прототипа — «Мира искусства».

* * *

Прожив второе лето (1906 г.) в Бретани, мы не поселились снова в Версале/ а предпочли Париж. Как-никак, то было удобнее — ближе к друзьям, ближе к выставкам, к театрам. Да и нашим девочкам настала пора учиться.

В общем, воспоминания, связанные с нашим новым жилищем на rue Notre Dame des Champes, принадлежат к приятнейшим, однако как раз там нам выдалось и довольно тяжкое испытание, продолжавшееся несколько недель. Именно там переболели зимай 1906—1907 г. все трое наших детей скарлатиной. Начала «маленькая» Атя, от нее заразилась Леля; последним переболел Кока, и как раз наш немножко слабенький и часто хворавший сын проболел более тяжело, чем его сестры. Особенно растревожились мы, когда у Коки что-то случилось с глазами, и в течение нескольких дней мы боялись за его зрение. Но под наблюдением милейшего доктора Боэлера все обошлось благополучно, и период выздоровления имел в себе после пережитых страхов и нечто даже специально уютное. Попеременно то я, то Атя занимали выздоравливающих всякими спокойными играми или же мы читали им вслух. Тогда старшим двум мы прочли, между прочим, и не без удовольствия для себя «L'île Mysté-rieuse» * Жюля Верна.

Еще эта скарлатинная эпоха была замечательна тем, что почти все наши друзья нас оставили из страха заразы. Сережа Дягилев, как раз тогда приехавший для ликвидации грандиозной выставки в Grand Palais (о чем ниже) и для налаживания затеянных им концертов русской музыки, не только больше, чем кто-либо, боялся у нас бывать, но даже не без ужаса соединялся со мной по телефону. Между тем, нам необходимо было быть в постоянном контакте по всякому ряду вопросов.

«Таинственный остров» (франц.).

448V, 2. 1905—1906 гг. Версаль, Париж

Предупрежденный посредством пневматички о часе, когда он собирался со мной беседовать, я к этому моменту отправлялся в близкое кафе и оттуда вызывал его. Но и тогда чудак настаивал, чтоб я говорил «мимо трубки», так как был уверен, что зараза может проникнуть по проводу3*.

Из русских друзей единственно бывал у нас почти ежедневно и в течение всей скарлатины С. П. Яремич. Ему поручали даже функции «сиделки» при больных, которых он занимал своими нескончаемыми и весьма фантастическими рассказами-импровизациями. Из всех же французских знакомых остался нам верен Жорж Девальер (Georges Desvallières), несмотря на то, что у него были дети-подростки: двое юношей и одна девица, к которым он мог бы занести заразу. Но Девальер, человек глубоко религиозный, слепо полагался на милость божью, а, с другой стороны, считал своим христианским долгом приносить ближнему — в данном случае нам, — посильное утешение и ободрение.

К большому моему огорчению, я не могу вспомнить о Девальере как о художнике с таким же теплым чувством, как о чудесном человеке, о семьянине и о радушном хозяине. Несмотря на его несомненно искреннюю религиозность, все его творчество, посвященное церкви, носит, увы, какой-то отпечаток фальши. А впрочем, разве не все церковное искусство, пресловутый Art Sacré наших дней (и за все XIX столетие) таково, а многое и гораздо хуже (Морис Дени, Руо, Кокто, Матисс)? Нет которое исключение составляет творчество Жанны Симон, но и в нем, несмотря на всю ее подлинную душевность и искренность, часто проглядывает что-то специфически клерикальное4*, «поповское». Иначе и быть не может. На всем свете в художественном выражении христианского обращения к богу — ощущается та же фальшь, и дело обстоит не лучше ни в католическом мире, ни в протестантском, ни в иудействе, ни в православии.

С квартирой на Notre Dame des Champs связано у меня еще несколько воспоминаний, центром которых является весьма замечательная фигура парижского света: граф Робер де Монтескью9 (de Montesquiou), тогда еще не перестававший считать себя первенствующим образцом всевозможных элегантностей. Я сейчас не помню, когда я с ним впервые встретился, но, во всяком случае, к моменту нашей русской выставки, осенью 1906 г., он уже часто бывал у нас и я у него. Между прочим, он сразу как-то увлекся искусством К. Сомова и даже приобрел одну его

3* Эта утрированная боязнь заразы оыла, как мне кажется, у Сережи и некоторой оозой, своего рода кокетством. Об его страхе перед лошадиным саном, принуждавшем его всегда ездить в закрытой карете, я, кажется, уже упоминал. Кафе, из которого я беседовал с Сережей, было из очень скромных и находилось у того места, где впоследствии был пробит последний отрезок бульвара Распай,— там, где теперь стоит роденовский Бальзак. Если я не ошибаюсь, именно то скромное кафе, переехав через два дома, превратилось затем в грандиозное «Cafe du Dome».

4* Un côté de се qu'on appelìe fort irrévérencieusement «bondieuserie» [Отчасти то, что весьма непочтительно называют «ханжеством» (франц.) ].

V, 2. 1905—1906 гг. Версаль, Париж449

статуэтку (даму с маской). Нередко Монтескью заезжал за мной на своем великолепном лимузине (с шофером) и возил меня по выставкам, по музеям и окрестностям. Попали мы раз с ним и на дачу к очень богатым людям, носившим довольно странно для русских людей звучащую фамилию. Монтескью хотел мне показать их большую коллекцию рисунков XVIII в., однако, приехав к ним в Chesnay (под Версалем) без предупреждения, мы оказались среди какого-то семейного праздника, дом был полон родни, детской шумной возни, и о показывании рисунков не могло быть и речи. Этот случай запомнился мне как типичный для Ро-бера, в котором была смесь утонченной воспитанности, громадного апломба, выработанного многими годами «царствования», с чем-то удивительно нелепым, неловким, а подчас и бестактным. Возможно, что под всей этой личиной красавца-денди скрывалось нечто несравненно менее упорное, нечто требовавшее вечного взвинчивания, нечто сопряженное с внезапным упадком сил и с чрезвычайной эиервацией. Взятая им на себя роль (еще с самых 80-х годов) какого-то законодателя и арбитра подлинной элегантности была не из легких и требовала постоянного над собой контроля, какого-то постоянного «затягивания корсета». Кстати сказать, я не помню, чтоб Монтескью когда-нибудь смеялся. Что именно его притягивало к моей особе, я не вполне понимал; ведь во мне, во всяком случае, не было и доли светской позы, да и в моем искусстве не было и тени какого-либо прециозного прельщения. Все же вся его манера быть со мной показывала его желание «меня завоевать» и со мной сблизиться, Это трогало меня, и в то же время мне было как-то неловко. Говорило во мне, как это ни странно, и чувство какой-то жалости; я чувствовал, что он устал от той роли, которую он играл уже столько лет, что ему хотелось бы большей естественности, чего-то более простого, чуждого всяческого ломания. Но застарелые привычки брали верх, и он продолжал быть тем же «кокетом», себе и другим в порядочную тягость. У меня сохранился до сих пор и тот подарок, который Моптескью как-то раз поднес в 190fi г. То была книга его стихов «Les perles rouges» *, в которую он вложил, кроме того, сонет, мне посвященный и характеризующий мое творчество. Скажу тут же, что то пренебрежение, которое замечается теперь к памяти Монтескью, представляется мне незаслуженным или не вполне, точнее, заслуженным. В большинстве его стихотворных произведений нет ни настоящей силы, ни настоящего вдохновения, я их подчас чересчур вылощенная форма и их выспренность лишены подлинной убедительности. Многое же довольно ходульно и пелепо. И все-таки нельзя сказать, чтоб Монтескью был лишен всякого поэтического дара, едкое же свое остроумие ему лучше удавалось выразить в его прозаических скетчах, в которых он с легкой ядовитостью осмеивает разные смешные черты своих современников и набрасывает весьма схожие в своей гротескности портреты. Какая-то противоречивость его природы сказывалась и в его роскошном обиталище, в пресловутой его вил-

* «Красные жемчуга» (франц.), 15 Заказ № 2516

450V, 2. 1905—1906 гг. Версаль, Париж

ле «Pavilion des Muses» *, находившейся в Нейи (Neuilly) у самого Бу-лонского леса. Этот большой белый каменный дом с элегантным перроном как-то давил на узенькую полоску сада 5*. Вестибюль парадной лестницы был заставлен большими мраморными группами, имевшими вид, что они случайно туда попали, а в просторных комнатах отсутствовала какая-либо декоративная мысль, что-либо личное. Одна из комнат с низким потолком (антресоль) была вся отдана под коллекцию разных уборов, некогда принадлежавших знаменитой в дни Наполеона III царице мод — графине Кастильоне, к которой Монтескью питал настоящий культ. Он видел в ней нечто вроде своей предтечи. Странно было встретить в этих безличных и пустоватых хоромах целый ряд жанровых картин бельгийского художника Альфреда Стевенса. То были характерные для Стевенса мастерски писанные полотна, но определенная старомодность изображенных на них когда-то шикарих, среди когда-то казавшихся элегантными обстановок, не соответствовала всей «манере быть» их нынешнего владельца — его передовитости и неувядаемости во что бы то ни стало.