Вполне в соответствии с таким идеальным Германом была и исполнительница роли старухи-графини Славина, тогда еще совсем молодая в красивая женщина, не пожалевшая себя, однако, чтобы изобразить «старую каргу», ветхую развалину, подобие жуткой ведьмы. Благодаря сочетанию этих двух артистов в сцене «Спальни графини» получилось нечто такое, от чего шел мороз по коже. Особенно убедительно передавала Славина момент засыпания бывшей Venus Muscovite. Она вспоминает о версальских приемах, о «самой» маркизе Помпадур и напевает арию из «Ричарда Львиное Сердце», которую она когда-то певала перед королем. Только человек с глубоким артистическим чутьем мог найти тог способ петь говорком с каким-то потуханием, который нашла Славина. Чувствовалось, что старуха подошла к самому порогу смерти, к краю могилы и, стоя у него, оглядывается на целый ушедший в какую-то тусклую даль, а когда-то полный блеска мир 6*.
в* Чуть было досадно, что тут получился анахронизм. Опера Гретри «Richard Coeur de Lion» [Ричард Львиное Сердце.— франц.] была сочинена в такие годы, когда и маркиза, и ее царственный любовник давно покоились в гробу. Но такая историческая справка охотно забывалась, когда Славина в полудремоте пела: «J'ai решав lui parler la nuit, j'écoute trop tout ce qu'il dit» [Я боюсь говорить с ним ночью, меня слишком волнует каждое его слово.— франц.],
1/а22 А. Венуа
658 ·W· IB. Смерть мамочки
Еще один артист способствовал прелести первого создания (creation) «Пиковой дамы» — то был старик Мельников, давно спавший с голоса, но по-прежнему всей своей манерой петь свидетельствовавший о традициях лучшего тона. Образ Томского, созданный им, получился также со-еершенпо убедительным. В этой первоначальной версии Томский не был товарищем по полку Гермаиа, а типичным русским барином — любителем вращаться в молодой компании. Он и одет был соответственно с его положением и с годами — в штатское платье, солидно, просто, и все же являл образ несомненного вельможи. Этот образ я и вернул своему Томскому в 1920 г., а певец Андреев, поняв задачу, отлично справился с ней... И еще раз не могу не пожалеть о том, что театральное искусство так недолговечно и по самой своей природе эфемерно. Мне хотелось создать образцовую постановку моей любимой оперы, и мне кажется, что это мне в значительной степени удалось; была она одобрена и публикой. Однако уже десять лет спустя постановка «Пиковой дамы» была вновь поручена какому-то «гениальному» новатору из молодых мейерхольдов-ского толка 87 и этот художник устроил нечто столь ерундовое, такую карикатуру на модернистический лад, что ее пришлось вскоре заменить чем-то более благоразумным и осмысленным. Может быть и вернулись к моей постановке? 9
Самым ужасным, самым печальным днем моей молодости было 11(23) апреля 1891 г., когда я потерял самого любимого и меня больше всех любившего человека — мою мать.
В общем мама пользовалась хорошим здоровьем. За весь период в двадцать лет, который я имел счастье прожить с ней, она ни разу не болела серьезно, и я не помню ее лежащей подолгу в постели, а неизбежные в петербургском климате гриппы и другие простуды она переносила на ногах, не оставляя дома ни на единый день без своей самой внимательной заботы. Полушутя она приписывала такое благополучие тому, что она «не слушает докторов» и как можно меньше лечится, а лекарства, прописываемые домашним врачом, если и «окупались, то тут же, не раскупоренные, отставлялись в висячий шкафик над ее рабочим столом. И замечательнее всего, что и доктор, бывавший у нас чаще в качестве папиного племянника, нежели врача '*, был с ней заодно. Он сам не очень верил в науку медшшны и поощрял лечение «домашними средствами». С годами это «философическое» отношение к своей про-
* То был сын старшего брата папы Леонтия (Людовика) Леонтьевича Бенуа — «дяди Лулу», Кузен Леонтий Леонтьевич был лет на тридцать старше меня. Это был очень милый, очень отзывчивый человек, он считался отличным практиком.
ƒƒƒ, IS. Смерть мамочки
659
фессии стало переходить в откровенный скептицизм, в безразличие и просто в вялость. Он к у нас стал бывать редко, и доверие к нему пошатнулось. Впрочем, это случилось позже, тогда как в описываемое время «дядя Люля-доктор» еще продолжал быть нашим домашним лекарем, и в его обязанности входило наблюдение за здоровьем всех родственников, обитавших на улице Никольской (Глинки). Это было удобно для него, так как он сам жил в близком соседстве, занимая казенную квартиру в доме Казанской части («у Львиного мостика»), при которой он состоял участковым врачом.
Мамино недоверие к медицине, поддерживаемое до известной степени «философией» дяди Люли-доктора, не мешало ей прибегать к разным испытанным простейшим средствам — компрессам, припаркам, гоголь-моголю, лимонаду, настойке из исландского мха, горчичникам и т. п. Периодами она увлекалась и гомеопатией, не обращаясь, однако, к пользованию врачей этого толка, а вычитывая в печатном лечебнике названия средств, полагающихся в случаях разных заболеваний: аппетитные прелестные флакончики, наполненные белыми крупинками или бесцветными каплями, всегда красовались на полке помянутого шкафи-ка. Кроме того, особым доверием пользовалась некая панацея, носившая громкое название «Жизненный эликсир», что приготовлялась по столетнему рецепту провизором Шуппе на Екатерингофском проспекте. Снадобье это продавалось в бутылочках старинного фасона с этикетками, напечатанными еще при Александре I. Окрашен был эликсир в темно-коричневый цвет, а на вкус он напоминал лакрицу. Моему романтизму нравилось, что было таинственного в этом и что напоминало чудодейственные напитки, о чем говорится в сказках или романах Александра Дюма-пэра.
Но вот с осени 1890 г. мамочка стала прихварывать; ее начал мучить неотвязпый кашель, становившийся все более надрывистым. Временами ее без видимой причины знобило или бросало в жар. Сидя как-то рядом с ней в театре, я обратил внимание на какой-то странный шумок, вырывавшийся помимо ее воли не то из гортани, не то из груди. Это было что-то вроде легкой икоты и нечто во всяком случае новое для меня и почему-то очень меня встревожившее. Мамочка сердилась, когда я спрашивал, что она при этом испытывает, хотя для меня было песомненио, что этот непроизвольный звук ее самое беспокоит. По настоянию папы, Люля-доктор несколько раз заходил; внимательно выслушивал маму, но ничего ненормального не находил, если только оп не скрывал того, что он констатировал и с чем уже не в силах был бороться. Запомнился мне и такой случай (уже в феврале 1891 г.), и не столько сам по себе, сколько потому, как мамочка на него реагировала. В своем упоении «Пиковой дамой» я настоял на том, чтобы была взята семейная ложа, и я заставил маму пойти на этот спектакль. В ложе кроме нее и меня сидели брат Миша и его жена и еще кто-то из родных. Я был убежден в том, что музыка произведет свое действие даже на таких профанов, как моя кузина и бэль-сер Оля, и заставит ее отказаться от общего
22*
660
III, 13. Смерть мамочки
всей семьи предрассудка против русской музыки. Но я ошибся, Оля стала с первой же сцены все критиковать и даже отпускать по адресу постановки и артистов едкие замечания, что, разумеется, в высшей степени меня злило. А тут еще на беду, с половины спектакля соседнюю ложу наполнила шумливая компания, которая уже без всякого стеснения довольно громко стала издеваться и над певцами, и над музыкой, никак иначе не реагируя на происходившее на сцене. Не раз я прерывал идиотскую болтовню свирепым шиканьем, но это не помогало. Но вот как раз во время сцены в казарме и Оля обернулась ко мне с одним из самых нелепых иронических замечаний, тут я не выдержал. Я не помню, что я ей ответил — то была, вероятно, какая-то грубость, которую я прокричал на весь театр, а чтобы еще более подчеркнуть свое негодование я бросился вон из ложи и, опрокинув стул, со всего размаху хлопнул за собой дверкой. Это как раз совпало с моментом, когда на сцене под напором ветра распахивается окно и слышится дребезжание разбитого стекла. Мой поступок был выходкой балованного, не умевшего владеть собой юнца, и все кончилось на следующий день моими извинениями и полным примирением с Олей и Мишей. Немало бывало подобных моих вспышек в те годы, и я бы не запомнил этой, если бы не тихие упреки мамы и особенно ее фраза: «ты меня гак напугал, что у меня внутри точно что-то оборвалось...» Когда всего через три недели после этого с мамочкой случился первый припадок удушья, то я невольно с ужасом подумал, не был ли тот испуг если не основной причиной ее тяжкого заболевания, то, во всяком случае, чем-то, что ускорило кризис. Самый же кризис произошел в среду на первой неделе Поста. В этот вечер я обедал у бабушки Кавос и, возвращаясь на извозчике по черной оттепельнои слякоти, почему-то, поровнявшись с церковью Спаса на Сенной, определенно почувствовал, что меня дома ожидает какая-то беда. Вид этого храма внушал мне вообще какие-то необъяснимые мрачные мысли и предчувствия, на сей же раз такое же предчувствие нашло себе сразу подтверждение, как только, заметив, что в спальне родителей свет, я прошел туда. Папа уже спал, но мама, лежа на правом боку, не спала, причем она прерывисто, часто и с трудом дышала. Глаза ее были открыты и выражала ужас. Иа мой вопрос, что с ней, она с трудом проговорила: «Это ничего, ванна была очень горячая, вот и сделалась одышка». Но не успел я пройти к себе, как услыхал, что в спальне родителей поднялась суматоха, послышались спешащие шаги Кати, какие-то восклицания поднятых прислуг, захлопали двери. Маме сделалось совсем худо, она задыхалась. Надо было тотчас же ехать за доктором (телефоны еще не были в ходу). Я и поехал, с трудом найдя в столь поздний час (было около часу) извозчика. Люлю-доктора (переехавшего в это время со своей прежней квартиры на площадь за Казанским собором) я поднял с постели. Едучи с ним обратно, я пытался выведать, считает ли он мамино заболевание очень серьезным, но Люля-доктор дремал и, уткнув нос в шубу, отвечал одним мычанием. Маму мы заста-' ли сидящей на постели. Ее поддерживали муж и дочь.