Панчетта числился помощником, но в сущности его «помощь» сводилась к нулю. Он и его печальная мамаша обладали достаточным состоянием, чтобы вести незатейливый, но и безбедный образ жизни, и этим они удовлетворялись вполне. Отсюда непробудная лень Александра Павловича. Панчетта проболтается с четверть часа в чертежной, а затем норовит проникпуть в другие комнаты и подсесть к маме или к сестрам, занимая их разными разговорами. Темами служили: погода, извозчики, дворники, дурные мостовые, взятки полиции и т. д. При этом Саша Панчетта имел замашки «настоящего элеганта». И всклокоченная, но расчесанная борода, в которую он то и дело просовывал пальцы с предлинными холеными ногтями, и криво свисавшая на лоб прядь волос должны были свидетельствовать о принадлежности Панчетты к людям лучшего общества. В смысле общества, однако, он довольствовался нашим домом и еще двумя-тремя такими же художественными, отнюдь не светскими домами. Надо прибавить, что беспредельное благодушие этого никому не нужного и совершение бездарного, но все же в своем роде милого человека обеспечивало ему всюду если не радостный, то все же радушный прием, и всюду он был на положении какого-то «далекого родственника». Ребенком я его очень любил, хотя меня смущали его длинные ногти и то, что Саша Панчетта сильно косил, что придавало ему всегда растерянный и недоумевающий вид.
** У пас было два таких подлинных чиппепделя, но они были не красного дерева, а искусно резаны в дубе.
48-7, h7. Мои родители
Был у напы в моем детстве еще и четвертый помощник но фамилии Мореплавцев. Это 'был исключительно даровитый человек, превосходный рисовальщик и акварелист, но, к сожалению, он был сумасшедшим. Временами он произносил самые несуразные речи, среди разговора или работы начинал как бы к чему-то прислушиваться, вдруг хватался за шапку, мчался па улицу, а через минуту, крадучись, возвращался и снова садился за работу как ни в чем не бывало. Естественно, что о нем у нас было много разговоров, я на него взирал с некоторой опаской и с боль-. шим любопытством. Папа пробовал бедного Мореплавцева образумить, отечески журил его, но в общем он был им доволен п нередко поручал ему особенно трудные задачи, с которыми тот великолепно справлялся. И вдруг приходит известие, что Мореплавцев — Meereschwimmer, как стояло на оборотной стороне его визитной карточки,— зарезался бритвой. В первый раз самоубийцу удалось спасти, но во второй раз он повторил свой жест с такой энергией, что почти отсек себе голову. Произошло это событие, когда мне было не более пяти лет, но я запомнил тот ужас, с которым я представлял себе столь хорошо мне знакомого человека лежащим в луже крови с отделившейся головой.
Итак, когда я хочу вызвать в себе представление о своем отце — в те ранние годы моего существования, то я вижу его в качестве мне очень близкого, но все же отдельно от меня стоящего «божества». Напротив, я, повторяю, почти не вижу в те годы мамы. Она так тесно, так нежно окутывала меня своей заботой и лаской, что я и не мог ее видеть. Явившись на свет вскоре после кончины моей маленькой сестры Лунзы, о которой мои родители не переставали скорбеть, я, естественно, сделался предметом особенного их попечения и тем, что немецкие бонны называли Schoskindchen *.
Не встречая со стороны матери никакого сопротивления моему деспотизму, я, естественно, злоупотреблял и мучил ее. Но мог ли я это сознавать? Мог ли я в этом раскаиваться? К тому же мама никогда не жаловалась и брала меня под защиту даже тогда, когда я уже этого никак не заслуживал.
Дальнейшие взаимоотношения наши, между мной и родителями, стали меняться. По мере того что я рос и из младенца с личностью весьма смутной превращался в мальчика с независимым и довольно-таки капризным характером, связь моя с отцом стала ослабевать. А когда я из мальчика превратился в отрока, то временами эта связь п вовсе нарушалась. До настоящего разрыва, слава богу, так и не дошло, но, несомненно, что папа и я — мы «перестали понимать друг друга», и это тем более объяснимо, что между отцом и сыном разпица в годах была у нас «не нормальная», а в целые полвека. Теперь, впрочем, мне думается, что именно благодаря столь большой разнице мы, пожалуй, и не были так уж далеки. Ведь идеалы юности отца стали и идеалами моей юности, лишь с несколько иным оттенком. Я, как и папа, был насквозь пропитан романти-
Любимчиком (нем.).
/, I, 7. Мои родители
Ш
кой, тогда как позитивистские идеи, которые владели умами в 70-х годах, были мне чужды и даже омерзительны. Лишь на очень недолго длившийся момент, подпав под влияние более «передовых» людей, я, «про-слившись с предрассудками», приобрел четырнадцати лет п какие-то замашки циника. И вот как раз этот короткий момент и оказал разлагающее действие на мои отношения с папой. Ему, семидесятилетнему человеку, не хватило тогда внимания, чтобы разобраться в том, что во мне происходит и насколько мое мальчишеское вольнодумство неглубока и несерьезно. Его это слишком огорчало и возмущало. Я же в силу нелепости, присущей «неблагодарному» возрасту, принялся тогда чуть ли не презирать отца за его «отсталость». Несколько резких стычек с иапой„ происшедших в этот период, обострили эти недоразумения, и во мне укоренилось убеждение, что мы — натуры совершенно друг другу чуждые,. не способные ко взаимному пониманию и, разумеется, при этом я мнил себя несравненно более совершенной и изощренной натурой, нежели мой уже слишком простоватый и «слишком старосветский» родитель...
К чему-то совершенно иному привел процесс моего «отделения» or матери. С момента этого отделения я только и начал вполне ее оценивать, только тогда я стал ощущать и ту глубинную связь, которая продолжала неразрывно меня с ней соединять. Постепенно из какой-то части; меня самого она стала превращаться в моего друга. Первоначальный унисон заменился гармонией. И эта метаморфоза чувств нроисходила с постепенностью и внешней незаметностью органического процесса. Подходя к десяти годам, я стал сознавать, что я обожаю свою мать, что она мне дороже всего на свете и она меня понимает лучше, чем кто-либо. Это не значит, чтоб менаду мной и ею не случалось споров или чтоб я частенько не огорчал ее или на нее не обижался. Я был слишком своеволен и причудлив, чтобы вообще менаду мной и кем бы го ни была Mourn существовать отношения de tout repos *. Надо сознаться, что свою* тогдашнюю репутацию «невозможного и неспоспого мальчишки» я вполне заслуживал. Но как раз мамочка всему этому моему своеволыо оказывала полное доверие, оно ее не пугало, и даже когда она меня бранила и упрекала, я явственно различал под сердитыми (столь ей не свойственными) тонами не только ее безграничную нежность, но именно и эта ко мне доверие. Опа не сомневалась, что все со временем обойдется, и может быть именно благодаря ее доверию оно и обошлось. Сколько раз. в тех случаях, когда я переходил границы допустимых шалостей, а то и «безобразий», мысль о том, что это может огорчить мою «обожаемую»,. производила во мне какой-то «взрыв совести» и повергала мепя в раскаяние. Надо тут же прибавить, что мамочка очень любила читать всякие педагогические книжки, вроде «FEducaLion des tnères de famille» **, ионе эти добронравные сочинения сделали мамочку педагогом совершенно исключительной чуткости, но был это у пее природный дар: читала же
* Ровные, мирные (франц.). ** «Руководства для матерей семейства» (франц.).
50
I, I, 7. Мои родители
она эти книжки, только для того, чтобы собственные свои соображения проверить и как бы увидеть со стороны.
Исключительная чуткость мамочки подсказала ей и ее поведение в том раздоре, которым омрачались мои отношения с отцом. Не будь ее, этот раздор мог бы действительно выродиться в уродливые и опасные формы. Однако мамочка активно не вмешивалась в наши недоразумения, а лишь после таких стычек у нее бывали объяснения со мной и с мужем. И странно: не столько эти увещания меня, сколько ее урезонивания папы производили на мое сердце целительное действие. При этом она отнюдь не заступалась за меня, она только «объясняла меня» мужу. Фраза «il fauL le comprendre» * особенно часто слышалась в этих увещеваниях, происходивших, впрочем, не в моем присутствии, а где-либо в комнате рядом. Главным же образом она старалась и своего Никола заразить доверием ко мне. В папочке было немало упрямства, и оно мешало ему отказываться от занятой позиции, однако по топу его ответов чувствовалось, что гнев его смягчается, и если между мной и им после такого объяснения и не происходило «ритуальных изъявлений мира» (это у нас в доме вообще не водилось), то на самом деле мир бывал заключен, и все возвращалось на время в свою колею.
Я только что упомянул о тех педагогических книжках, которые мама любила (или даже считала своим долгом) читать. Но она и вообще любила читать, и ее чтение вовсе не ограничивалось такой «скучноватой материей^, как педагогика. Напротив, она любила и романы, и исторические книги, и мемуары, и путешествия. Во всем же она главным образом искала и любила правду; и самому блестящему вымыслу она предпочитала то, что носило отпечаток реальности — «Seul le vrai est aimable»> **. Свойственное ей от природы правдолюбие было настолько даже сильно, что это лишало ее удовольствия, получаемого от всего того, в чем особенно высказывается сущность художественного творчества — фантазии. Из них двух, несомненно, папа был природным художником и «поэтом», мама же прозаиком и натурой, плохо реагирующей па то, что является самым •существом искусства. В картинах она любила точность, выписаниость, близость к натуре, в литературе — верное воспроизведение действительности. Характерно еще, что эта дочь коллекционера чувствовала ко всяким видам художественного собирательства настоящее отвращение. Быть может, то обстоятельство, что все собранное ее отцом «пошло затем прахом», развеялось и распалось, не принеся никакой «реальной пользы», сыграло при этом свою роль. Картины на стенах, особенно же скульптурные безделушки, она называла «aitrapes poussière» *** и вовсе не дорожила ими. Были случаи, когда она и очень цепные вещи раздаривала— больше из желания просто от них, «ненужных и лишних», изба-