И все же упомянутые части книги требуют не только лишь верного понимания авторской позиции, но и подчас — прямых возражений. В них появляется необходимость прежде всего тогда, когда Бенуа-мемуа-ристу хочется оттенить свою особую «посвященность», позволяющую ему писать о тонкостях и хитросплетениях придворного быта с той же легкостью, с тем же профессионализмом, с каким он повествует о своих художественных увлечениях. Именно в таких случаях есть все основания говорить о стилизации, о некоей сословной маске, скрывающей тончайшую духовную культуру автора за декоративными чертами аристократического избранничества. Именно в подобных эпизодах в общественном самосознании мемуариста вдруг начинали сказываться некоторые внутренне далекие его собственной натуре черты фамильной психологии, идущие, например, от официального положения его отца как придворного архитектора или же от светской расторопности его брата Альбера. Но, разумеется, не эти страницы книги определяют ее главный смысл и не к этим сторонам семейного быта автор испытывал всю жизнь чувство глубокой нежности и признательности,
В одной из кратких автобиографических справок Бенуа назвал себя «продуктом художественной семьи» 1Э, и эту мысль свою в разных вариантах он очень любил повторять. Обстоятельство, действительно заслуживающее внимания, в особенности, если иметь в виду русский культурный быт последней трети XIX в., когда нередко встречавшиеся прежде целые художественные «династии» становились уже исключением.
18Бенуа Александр. О памятниках.— Новая жизнь, 1917, 2/15 июля.
19«Александр Бенуа размышляет...», с. 41.
«Мои воспоминания» Александра Бенуа593
Дед Александра Венуа по материнской линии — А. К. Кавос — был известным зодчим, строителем крупнейших театральных зданий Петербурга п Москвы. Видным архитектором и весьма заметной фигурой в русской архитектурно-общественной жизни второй половины прошлого столетия был и отец художника — Николай Леонтьевич Бенуа, чей образ рисуется на страницах «Моих воспоминаний» с особым чувством, возникая всякий раз, когда мемуарист старается воссоздать духовную атмосферу своего родительского дома. Старшие братья Александра — архитектор Леонтий Николаевич и популярный акварелист Альберт Николаевич поддерживали семейную художественную традицию уже в третьем поколении. Но и этим дело не ограничивалось — прочно вошли в историю русского и советского искусства дети одной из сестер мемуариста, вышедшей замуж за известпого скульптора Е. А. Лансере: 3. Е. Серебрякова и Е. Е. Лансере.
О культе искусства, царившем в петербургском доме Бенуа, автор «Моих воспоминаний» рассказывает необычайно подробно, обстоятельно, повествование в этих главах книги кажется временами почти останавливающимся и подчеркивающим своим замедленным темпом прочную и устойчивую автономию духовных интересов семьи. Здесь в полной мере сказывалось, конечно, и обычное пристрастие мемуаристов к семейной хронике, к поэтизации всей атмосферы детских лет. Но в случае с Александром Бенуа были еще и свои, более глубокие причины, объясняющие столь явное желание рассказчика надолго погрузиться своими воспоминаниями в домашний быт своего детства, отрочества и юности,— этой поре жизни автор посвящает едва ли не половину своих мемуаров.
«Зовы прошлого обладали для меня величайшими чарами»,— подчеркивал в «Моих воспоминаниях» Бенуа (Н, 184), оглядываясь на всю свою долгую творческую жизнь, на всю систему своих художественно-эстетических представлений. На других страницах книги эту склонность натуры он прямо возводит к детским годам, к особенностям мировосприятия малолетнего «Шуреиыш». Рассказывая о юношеской дружбе со своей будущей женой, А. К. Кинд, художник пишет: «Одним из самых значительных духовных звеньев, нас связывавших, была именно наша «верность детству», наша способность в любой момент как-то перенестись в другой, фантастический мир>* (I, 538). С этой точки зрения внимание мемуариста к самым ранним годам своим и, более того, к «предыстории» собственного бытия можно не в последнюю очередь объяснить желанием разомкнуть «реальный» план повествования в область мечты, предания, легенды.
Конечно, романтические тенденции в жизненных позициях Бенуа и в его творческой программе, а именно о них идет речь в приведенных выше словах, имели много истоков в самой русской действительности рубежа веков, в сложных общественно-эстетических исканиях художественной культуры той поры. Эти тенденции были слишком основательны и сложны, чтобы их смысл можно было хоть в какой-то мере уподобить детскому взгляду на мир. К ним нам понадобится еще не раз
594f· Ю- Сгернин
возвращаться, соотнося материал мемуаров с реальным содержанием художественной жизни России. Но столь же несомненно, что размышления о детских годах постоянно питали романтизм Бенуа и хотя бы поэтому годы эти неизменно оказывались объектом его благодарной памяти. И когда Беиуа в трудные годы первой мировой войны в ряду деловых художественно-критических своих статей опубликовал два газетных «подвала» с интимными воспоминаниями о рождественской елке в родительском доме 20 (эти очерки, собственно говоря, и оказались первым подступом к работе над мемуарами), это выглядело не только лирическим отступлением, но и своеобразным прояснением эстетических убеждений автора,
Впрочем, в сфере воспоминаний о детстве тема романтизма возникает в книге и в гораздо более конкретном смысле — как «связь времен», как проблема ориентации нового поколения в историко-культурных традициях. Рассказывая о своих отношениях с Н. Л. Бенуа, человеком, формировавшимся в 30-е — 40-е годы XIX в.* мемуарист замечает: «...идеалы юности отца стали и идеалами моей юности, лишь с несколько иным оттенком. Я, как и папа, был насквозь пропитан романтикой, тогда как позитивистские идеи, которые владели умами в 70-х годах, были мне чужды...» (I, 48—49). Не ограничиваясь таким общим утверждением, Александр Бенуа затем подробно останавливается именно на том, что казалось ему ближе и существеннее всего в этих «идеалах юности» своего родителя. Так, судя по книге, ему особенно запомнились рассказы Н. Л. Бенуа о его пребывании в качестве академического пенсионера в Италии в 40-х годах XIX в., о его общении с известной римской художественной колонией в пору, «когда молодые живописцы обращали большее внимание на Беато Анжелико, Пинтуриккио и Перуджино, нежели на Рафаэля, когда особенным почетом стала пользоваться архитектура «романского» и готического стилей и когда особенно презиралось искусство барокко с Бернини во главе» (I, 53). «Атмосфера романтики,— продолжает несколько далее мемуарист,— наложила особый отпечаток на все пребывание отца в Италии. Это был тот самый дух христианского Рима, отзвуки которого можно найти в творчестве лучших художников и поэтов того времени, съезжавшихся в Рим со всех концов Европы и ведших в степах Вечного города обособленную космополитическую жизнь» (I, 53). Специально фиксируется в мемуарах и личное знакомство И. Л. Бенуа с находившимися тогда в Риме Гоголем и Александром Ивановым.
Нельзя сказать, чтобы поздний русский и западноевропейский романтизм середины XIX в., вошедший в сознание Александра Бенуа вместе с семейными рассказами отца, стал впоследствии предметом каких-либо особых увлечений «мирискусников» или же самого автора книги. Быть
Бенуа Александр. Художественные письма. Елка (Воспоминания).— Речь, 1915, 25 декабря; Бенуа Александр. О повом годе (Воспоминапия).— Речь, 1916, 1 япваря.
«Мои воспоминания» Александра Бенуа
595
может, некоторым исключением из этого оказались, и то на время, английские прерафаэлиты — те самые художники, которые предпочитали Рафаэлю предшествовавших ему более «естественных» живописцев итальянского кватроченто. Однако, если этот тип романтизма как определенная художественная программа не стал особенно близок творческим интересам «Мира искусства», заключенная в нем вера в особую жизненную миссию искусства была совсем не безразлична, во всяком случае, главе содружества — Александру Бенуа. Что же касается Александра Иванова, то в историко-художественных построениях мемуариста ему неизменно отводилось особо чтимое место и как одному из крупнейших европейских живописцев XIX в. и как великому подвижнику.
То необычайное внимание, которое Бенуа уделил в «Моих воспоминаниях» ранней поре своей жизни, характерно и еще в одном отношении. И в себе самом и в своих друзьях автор книги видел новый общественно-психологический тип художественного деятеля, и важнейшим содержанием столь разросшихся первых частей мемуаров становится как раз процесс формирования этого типа.
В позднейших спорах, ведшихся вокруг «Мира искусства», проблема эта иногда сводилась к вопросу о социальном происхождении членов будущего кружка. Для Бенуа, кстати сказать, всегда чуждого «генеалогическим» амбициям, ее суть заключалась совершенно в ином. Бесспорно, рисуемый в книге облик нового культурного деятеля, складывающийся в близкой мемуаристу среде, довольно отчетливо противопоставлен «властителю дум» предшествующего поколения, духовно связанному с разно-чинно-демократической интеллигенцией, но это противопоставление идет по другой линии.
Очень обстоятельно Бенуа пишет о кружке нескольких гимназистов, возникшем во второй половине 80-х годов XIX в. и окрещенном его участниками «полуироническим» названием «Общество самообразования». Неоднократно и по разным поводам возвращаясь к его истории, автор настойчиво указывает: именно из этого содружества нескольких «образованных юнцов с берегов Невы» вырос через несколько лет «Мир искусства». Превыше всего молодые люди дорожили общностью своих художественных увлечений и старательно оберегали «домашний» характер интеллектуальной жизни кружка. Внимательно приглядывались они к неофитам, к тем, кто хотел присоединиться к этому юношескому сообществу, и совсем не сразу включали их в число «своих». Так было, например, с «Левушкой» Розенбергом (впоследствии — известным художником Львом Бакстом), тогда еще единственным в этой среде человеком, учившимся в Академии художеств. Немало интересных страниц в мемуарах Бенуа посвящено рассказу о тех «искусах», которым подвергался он, появившись в 1889 г. в компании гимназических друзей, готовивших себя к служению искусству. Не без известной настороженности отнеслись они поначалу и к другому новичку — Сергею Дягилеву, приехавшему в Петербург из Перми и введенному в кружок своим двоюродным братом — Дмитрием Философовым (прим. 5, с. 693—694).