По выражению лица г. К. я заметил с чувством глубокой радости, что слова мои произвели на него надлежащее впечатление, из области поэтических вымыслов возвратив его в страну суровой, но прекрасной действительности. И, возвысив голос, я продолжал:
– Что же касается нарушенного вами правила, по которому нельзя делать ни надписей, ни рисунков на стенах нашей тюрьмы, то и оно не менее логично. Пройдут годы, на вашем месте окажется, быть может, такой же узник, как и вы, и увидит начертанное вами, – разве это допустимо! Подумайте! И во что бы, наконец, превратились стены нашей тюрьмы, если бы каждый желающий оставлял на них свои кощунственные следы![36]
– К черту!
Так, именно так выразился г. К. И сказал он это громко и даже как будто спокойно.
– Что ты хочешь этим сказать, мой юный друг?
– Хочу сказать, что ты можешь издыхать здесь, мой старый друг[37], а я отсюда уйду.
– Из нашей тюрьмы бежать нельзя, – сурово возразил я.
– А вы пробовали?
– Да. Пробовал.
Он с недоверием посмотрел на меня и усмехнулся. Он усмехнулся!
– Вы трус, дедушка. Вы просто жалкий трус.
Я – трус! О, если бы этот самодовольный щенок знал, какую бурю гнева поднял он в моей душе, – он завизжал бы от страха и спрятался под кровать. Я – трус! Мир обрушился мне на голову и не раздавил меня, и из его страшных обломков я создал новый мир – по моему чертежу и плану; все злые силы жизни: одиночество, тюрьма, измена и ложь, все ополчились на меня – и все их я подчинил своей воле. И я, подчинивший себе даже сны, я – трус!… Впрочем, не буду утомлять внимание моего любезного читателя этими лирическими отступлениями, не идущими к делу. Продолжаю.
После некоторого молчания, нарушаемого лишь громким дыханием г. К., я грустно сказал ему:
– Я – трус! И это вы говорите человеку, который пришел с единственною целью – помочь вам! Помочь не только словом, к которому вы, к сожалению, безучастны, но и делом.
– Помочь? Каким же это образом?
– Я достану вам бумагу и карандаш.
Художник молчал. И голос его был тих и робок, когда он спросил, запинаясь: – И… рисунки мои… останутся?
– Да, останутся.
Трудно передать тот буйный восторг, которому отдался экзальтированный юноша: ни в горе, ни в радости не знает границ наивная и чистосердечная юность. Он горячо жал мне руки, тормошил меня, беспокоя мои старые кости, называл меня другом, отцом, даже "милой старой мордашкой" (!) и тысячью других ласковых и несколько наивных слов. К сожалению, беседа наша затянулась, и, несмотря на уговоры юноши, не желавшего расстаться со мной, я поторопился к себе.
К г. начальнику тюрьмы я не пошел, так как чувствовал себя несколько взволнованным. До глубокой ночи, как в ту далекую пору, я шагал по камере, стараясь понять, какой способ бежать из нашей тюрьмы, неизвестный мне, открыл этот далеко не умный юноша. Неужели из нашей тюрьмы можно бежать? Нет, я допустить этого не могу, я не должен этого допускать. И, постепенно восстановляя в памяти все, что я знал о нашей тюрьме, я понял, что г. К. напал на какой-нибудь старый, давно мною отброшенный способ, в неосуществимости которого убедится так же, как и я. Из нашей тюрьмы бежать невозможно.
Но еще долго, терзаемый сомнениями, измерял я шагами мою одинокую камеру, придумывая различные планы, как облегчить положение г. К. и тем на всякий случай отвлечь его от мысли о бегстве: ни в каком случае он не должен бежать из нашей тюрьмы. Затем я предался спокойному и глубокому сну, каким благодетельная природа наградила людей с чистой совестью и ясною душою.
Между прочим, чтобы не забыть, упомяну, что в эту ночь я уничтожил мой "Дневник заключенного". Уже давно я собирался сделать это, но та естественная жалость и малодушная любовь, которую мы питаем даже к нашим ошибкам и недостаткам, удерживала меня; к тому же в "Дневнике" не было ничего предосудительного, что могло бы так или иначе компрометировать меня. И если теперь я уничтожил его, то единственно из желания предать полному забвению мое прошлое и избавить возможного читателя от скуки длинных жалоб и стенаний, от ужаса кощунственных проклятий. Да почиет в мире.
Часть 6
Передав г. начальнику тюрьмы содержание моей беседы с г. К., я попросил не подвергать его взысканию за испорченные стены, чтобы этим не выдать меня, и предложил следующий план спасения бедного юноши, принятый г. начальником после некоторых, чисто, впрочем, формальных возражений.
– Ему важно, – сказал я, – чтобы рисунки его сохранялись, – а в чьих руках они находятся, это, по-видимому, для него безразлично. Пусть же он, пользуясь своим искусством, сделает ваш портрет, г. начальник, а затем всего низшего персонала! Не говоря о чести, которую вы окажете ему этим снисхождением, чести, которую он, наверное, сумеет оценить, рисунок может оказаться не бесполезным и для вас, как весьма оригинальное украшение вашей гостиной или кабинета[38]. Наконец, ничто не мешает нам уничтожить рисунки, если мы этого захотим, так как наивный и несколько самовлюбленный юноша даже не допускает, вероятно, мысли, чтобы чья-нибудь рука поднялась на его произведения.
Улыбнувшись, г. начальник, с крайней, весьма польстившей меня вежливостью предложил, чтобы серия портретов была начата с меня. Привожу дословно то, что сказал мне г. начальник:
– Ваше лицо так и просится на полотно. Мы повесим ваш портрет в канцелярии.
Не иначе, как яростью творчества, могу я назвать ту страстную, молчаливую возбужденность, с какой г. К, воспроизводил мои черты. Обычно болтливый, здесь он молчал целыми часами, оставляя без ответа мои шутки и указания.
– Молчите! молчите! – почти кричал он на меня, не обращая внимания на мои слова, что, когда я молчу, мое лицо принимает выражение не свойственной мне мрачности, и только добродушный, благосклонный смех мог бы передать истинный его характер.[39]
– Молчите, дедушка, молчите, – вы лучше всего, когда молчите, – настойчиво повторял он, вызывая невольную улыбку перед своим увлечением профессионала. Мой портрет, приложенный к настоящей книге, напомнит вам, благосклонный читатель, о том загадочном свойстве художников, по которому очень часто собственные чувства, даже внешние черты они переносят на объект своего творчества[40]. Так, с поразительным сходством передав нижнюю часть моего лица, где столь гармонически сочетаются добродушие с выражением авторитетности и спокойного достоинства, г. К., несомненно, перенес в мои глаза свою собственную муку и даже ужас. Их остановившийся, застывший взгляд, мерцающее где-то в глубине безумие, мучительное красноречие души бездонной и беспредельно одинокой, – все это не мое.
– Да разве это я? – воскликнул я со смехом, когда с полотна на меня взглянуло это страшное, полное диких противоречий лицо. – Мой друг, с этим рисунком я вас не поздравляю. Мне он не кажется удачным.
– Вы, дедушка, вы! И нарисовано хорошо, вы это напрасно. Вы куда его повесите?
Он снова стал болтлив, как сорока, этот милый юноша, и все лишь потому, что его жалкая мазня сохранится на некоторое время. О пылкая, о счастливая юность! Здесь я не мог воздержаться от маленькой шутки, имевший целью несколько проучить самоуверенного юнца, и с улыбкой спросил:
– Ну, как же по-вашему, господин художник, убийца я или нет?
Художник, прищурив один глаз, другим критически оглядел меня и портрет. И, насвистывая какую-то польку, небрежно ответил:
– А черт вас знает, дедушка!
Я улыбался. Г. К. понял наконец мою шутку, засмеялся и затем с внезапною серьезностью сказал:
– Вот вы говорите: человеческое лицо, а знаете вы, что нет на свете ничего хуже человеческого лица? Даже говоря правду, даже крича о правде, оно лжет, лжет, дедушка, потому что говорит на своем языке[41]. Знаете, дедушка, со мной был ужасный случай, это было в одной картинной галерее в Испании, я рассматривал Христа, и вдруг… Христос, ну вы понимаете, Христос: огромные глаза, черные, страшная мука, печаль, тоска, любовь – ну, одним словом, Христос. И вдруг меня ударило: вдруг мне показалось, что это – величайший преступник, томимый величайшими, неслыханными муками раскаяния… Дедушка, что вы так смотрите на меня? Дедушка!
Приблизив свои глаза к самому лицу художника, я осторожным шепотом, как того требовали обстоятельства, спросил его медленно, разделяя каждое слово:
– Не думаете ли вы, что когда дьявол искушал Его в пустыне, то Он не отрекся от него, как потом рассказывал, а согласился, продал себя – не отрекся, а продал, понимаете? Не кажется ли вам это место в Евангелии сомнительным?
На лице моего юного друга выразился чрезвычайный испуг; обеими ладонями упершись в мою грудь, как бы отталкивая меня, он произнес таким тихим голосом, что я едва мог разобрать его невнятные слова:
– Что такое? Что вы говорите? Иисус – продался… Зачем?
Я тихо пояснил:
– А чтобы люди, дитя мое, чтобы люди поверили в Него!
– Ну?!
Я улыбался. Глаза г. К. стали круглые, как будто его душила петля; и вдруг, с тем неуважением к старости, которое отличало его, он резким толчком свалил меня на кровать и сам отскочил в угол. Когда же я с медленностью, естественной для моего возраста, стал выбираться из неудобного положения, в какое поставила меня несдержанность этого юнца[42], он громко закричал на меня:
– Не смей! Не смей вставать! Дьявол!
Но я и не думал вставать; я только сел на кровати и, уже сидя, с невольной усмешкой над горячностью юноши, добродушно покачал головою и засмеялся:
– Ах, юноша, юноша! Ведь вы же сами вовлекли меня в этот богословский разговор.