Мои знакомые — страница 19 из 62

Он тут же мысленно одернул себя, чертово фантазерство опять заносило его неведомо куда, в чужую жизнь, которой он не знал и не мог знать, по своей мальчишеской глупости нагромождая бог весть что.

Оставив капитана с его заботами в покое, он переключился на себя и Лену. Слишком много уже раздумывал об этом, был готов ко всему и теперь лишь удивлялся этой своей способности к трезвому размышлению и самозащите.

— Иван Иваныч, — донесся голос Веньки, — дали добро.

Капитан поспешил в рубку, судно вздрогнуло от гула машин, словно живое, затомившееся в ожидании дома существо, и, развернувшись, пошло в сторону канала.

Солнце еще не взошло, но край моря был уже окутан розоватой дымкой. По берегам канала вскоре поплыли отдельные домишки, поблескивая черепичными крышами, потом потянулись темные гущи парков, неожиданно высверкнул вдали бок торопливого трамвая и исчез меж домами.

Судно, разрезав тяжелую, маслянисто черную воду порта, стало швартоваться у первого причала, на котором застывше стояла толпа женщин. Уже были видны сияющие улыбками лица и платочки, точно птицы, зависнув в воздухе, трепыхались вовсю, а с палубы махали руками матросы, что-то кричали вразноголосицу.

Еще рано было сходить на берег, предстояло оформление прихода, и с берега никто не мог попасть на борт — таков закон. Но вот по сброшенному трапу устремилась тоненькая фигурка в синем плаще, с гордо поднятой головой и струящейся на ветру светлой гривой волос. И глаза у нее были цвета синей северной волны, чуть подкрашенный рот жестковато сжат. Санька разглядел всю ее до мелочей и понял, что это и есть она, жена капитана.

И вахтенный у трапа, который этого не знал, замер и, вопреки правилам, посторонился, пропуская ее, легкую, стремительную, точно нарядная стрела, пущенная из невидимого лука.

— Куда смотришь? — заорал было возникший на шкафуте боцман, но тут же замолчал, видно, тоже понял.

Женщина уже была возле каюты капитана — и разом исчезла, точно сгинула. Санька отвел взгляд и стал смотреть на толпу, будто все еще надеясь отыскать в ней знакомую кумачовую косынку, но не слишком пристально — не хватало еще, чтобы кто-нибудь со стороны догадался. А он не любил жалости. Самому бы впору кого пожалеть, вот тогда бы отлегло на душе. Но жалеть было некого. Он еще ждал спиной дробно и пусто цокающих вниз по трапу каблучков. Застучат — значит, дело плохо: гнев выплеснут и — здравствуй и прощай. Но не было этой отчаянной дроби, вокруг царила палубная суета с веселой и злой перекличкой, какая бывает у желанного дома, где тебя ждут, а кто-то досужий перехватил у самого порога, отвлекая по пустякам; в эту разноголосицу неожиданно врезался голос капитана, распоряжавшегося возле трюма.

Он, значит, был тут, а она там, в каюте, покорно ждала.

Санька вдруг вспомнил о конверте, который надо заложить в книжку, вынул его, нетерпеливо развернул листок с четко отпечатанными на машинке строчками.

«В море работоспособен. Дисциплинирован… Отличный штурвальный с ярко выраженной склонностью… и тягой к знаниям… Без пяти минут штурман».

Так и сказано было в этой официальной бумаге, в строгом тексте, как бы осветленном простой человеческой фразой:

«Без пяти минут…»

МАГИСТРАЛЬ

Подъезжая к Коломне, я слегка волновался, как это обычно бывало перед встречей с незнакомым человеком, да к тому же не совсем обычным, Героем, а регалия порою откладывает в натуре свой отпечаток, лишающий отношения необходимой им простоты. Оказалось — ничего необычного, если не считать двойственного впечатления, рождаемого внешним обликом: ясно ощутимая легкость в небольшой, тяжеловатой фигуре; мягкий взгляд серых глаз, сообщавший твердому, в смуглоту, лицу некоторую застенчивость. Казалось, он прислушивается к себе самому, не то вглядывается в тебя издалека — сосредоточенно и умно: мол, что ты за гость такой и что я должен тебе рассказывать, живу как живу, работаю. Ничего особенного.

…Николай Иванович Дашков. Токарь с сорокалетним стажем.

Честно говоря, я и сам не знал, с чего начинать, о чем писать? Ну прожил жизнь человек: армия, война, завод. В самом деле, ничего особенного, знакомая биография. А что, если просто потолковать по душам, побеседовать — чем жив человек, что его волнует. Глядишь, и всплывет нечто поучительное. Жизнь — всегда загадка. Открываешь для себя человека, словно некий незнакомый мир, где даже пустяк вдруг оказывается неожиданным, весомым, а привычная на первый взгляд ситуация таит новизну, как все, что пережито не тобой, другим.

Так оно, собственно, и вышло.

Я обосновался во дворе, в беседке. Неприхотливый гость, наотрез отказавшийся от цивилизованного уюта в доме, благо была июльская пора, духота спадала лишь по ночам, и тогда земля начинала дышать прохладой, в которой мешались запахи огородной зелени. Засыпающий городок. Тишина окраины, непривычная, густая, перехватывающая дыхание, точно рождала в теле невесомость, подымая к неестественно близким звездам.

В беседке этой и потянулись наши вечерние беседы под цвеньканье птиц и неистовые вскрики соседских петухов. Разговор завязывался как бы сам собой, и постепенно один за другим возникали клочки, осколочки жизни, из которых складывалась некая мозаика, и рисунок ее то радовал, то огорчал. Мы все больше свыкались, понимая друг друга с полуслова, и уже на второй день, отбросив пустые условности, Дашков стал называть меня Семенычем, я его — Иванычем.

Это все-таки чудо — человеческое общение, когда сходятся родственные души, до того не подозревавшие о существовании друг друга, и чужие прежде люди становятся друзьями. А может быть, помогло то, что оба прошли войну, не всю, половинку, а все же задели, да так, что и до сих пор помнится; или то, что в частых моих командировках приходилось подальше откладывать блокнот и ручку и работать заодно со всеми — и точить, и сваривать, и мосты строить, ну и конечно, жить под одной крышей в общежитии, в палатке, в вагончике — одним словом, вписываться в коллектив, как сказал один мой шеф, сам никогда не пробовавший, что это такое — вписаться.

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

— Здоро́во, Семеныч.

— Привет, Иваныч.

— Ну что у нас сегодня, тары-бары?

— Надо бы…

— Светло еще, хорошо бы огурцы окучить маленько. Вот возьму тяпку.

— Тогда бери и на мою долю.

— Вольному воля.

— А что ж, после смены сразу копать?

— А вот я недавно читал. Кажется, Белинского слова: перемена занятий — отдых.

— Чернышевский.

— Все равно, дельно сказано. Ну давай, пошли, а Надя нам кваску поднимет холодного.

Знаменитый этот, нескончаемый квас жена Дашкова — Надя готовила каким-то особым способом, выдерживая в погребе, во дворе. Он пахнул свежей рожью, хмелем и еще чем-то непередаваемо домашним: хватишь кружку — дух захватит. Трехлитровая банка была неизменной спутницей наших бесед. Поначалу Иваныч, как полагается — гость в доме, — выставил пол-литра белой. Да гость оказался непьющий, и хозяин тоже: вот была потеха, когда оба, сморщась от глотка, соблюли этикет и отодвинули зелье подальше. А Надя-то как была рада — трезвые мужики!

Я спросил его, что он больше всего ценит в человеке. Шаблонный, заученный вопрос, какие задают телерепортеры прохожим на улице, задают впопыхах и, должно быть, сами краснея при этом, хотя точно утверждать не могу, телевизор у меня черно-белый.

— Не знаю, — пожал он плечом, видимо, испытывая затруднение от невозможности высказать одним словом то, что неохватно мыслью. — Мать считала — доброту… Ты у меня, Коленька, добрый… Потому что вечно мне нагорало из-за других. Особенно из-за Вальки, старшего брата. Нас в семье было трое. Валька — старший и озорник не дай бог. Однажды, помню, сломал отцов меритель. Ценный инструмент, очень им отец дорожил, как всякий хозяйственный токарь. А Вальке захотелось узнать, как он сделан. Разобрал, а при сборке то ли одна деталь оказалась лишней, то ли чего-то не хватило. «Кто напакостил?»

Все молчат: отец суров, и ремень у него несладкий. Я и вызвался — пожалел братца, ну мне и влетело. Еще помню, тятя приговаривал: «Добренький! Не в доброте правота, а в правоте доброта».

Видно, понял, чьих рук дело, а мне, стало быть, поделом. Не играй в благородство. Ты сыграешь, а другой плясать пойдет. Так всю жизнь и пропляшет. А что? Я тогда много думал, кто прав? Отец меня учит уму-разуму за Валькино любопытство. Любопытен, а не признался, струсил, а я, выходит, труса защитил. Вот тебе и доброта. Да, учитель мой первый… Иван Евтеич.

Это он отца назвал — по имени-отчеству, с уважением в голосе — и на время замолк, знакомо, с какой-то отрешенностью, словно бы вглядываясь в даль, в далекое свое детство…

Домишко под Коломной, в стайке корова, десяток ульев во дворе, выходившем к кустарникам, к речке Коломенке. Здесь он родился. Об этом я узнал еще утром, когда Николай Иваныч, решив проветриться перед сменой, показывал мне окрестности, поля, песчаные отмели Москвы-реки и Оки и травяные берега этой самой Коломенки. Прежде, еще при хозяевах, рабочие Коломенского завода селились в деревнях. На жизнь не хватало, и то, что давал клочок земли, было им приварком. Дом с усадебкой остались от деда, привычка ковыряться в земле да нянчить пчел — тоже от него. Детишкам — лакомство. А в тяжелое время семье подспорье.

— О чем задумался? — спросил я Николая Иваныча.

— О пчелах. — Он усмехнулся как-то невесело, отхлебнул квасу, точно залил им горчинку. — Пропали пчелы, еще в зиму сорок первого.

— Замерзли?

— Наоборот… Понимаешь, в такой строгости при отце, все ж не выросли сухарями, жмотство тоже нам было чуждо. Но цену копейке знали, как нормальные рабочие люди. Нелегко она давалась, трудом. А тут война пришла, наши отступили к Кашире, у деревни стали рыть окопы, огневые позиции, ну, солдат по хатам определили. Обогреть их надо, значит, топи жарче, а пчелы-то в подполе, в самой своей температуре. А тут стирать, портянки сушить, топи и топи. Мать говорит: «Коль, задохнутся пчелки. Может, сказать солдатам, поймут». — «Поймут, а говорить не надо».