— О чем это вы?
— Да так, простите.
— Вы трезвый, Коля?
— Я вообще не пьющий. Еще раз извините, наболтал я тут… Ну просто захотелось повидаться, живая ж душа. А я вас и пальцем не коснусь.
— Странный вы какой-то.
— Я и сам это понял.
Проводил, попрощались. Я еще спросил, можно ли ее хоть иногда провожать. Замялась. Можно, конечно, а зачем — лишние разговоры. Господи, думаю, другие только встренут друг друга, и пошел крутеж, а тут рядом пройтись заказано — разговоры, сплетни. И объяснить ей ничего нельзя, не поймет, уж это я понял. Бесполезное дело.
— Что ж вы, — говорю, — в дружбу не верите? Совсем? — Она переминается, молчит, а я чувствую — еще минута, выложу себя наизнанку, и все, капут тебе, Коленька, уйдешь в отставку не солоно хлебавши. Гордость взыграла. — Ну, — спрашиваю, — чего молчите?
Она только плечами пожала.
— А что я, петь должна? С какой радости?
Ну и заноза, ну и вляпался я, и главное, нет мне пути назад, должен же я ей сказать, что у меня на душе… А дальше что? Даже если отзовется она, снизойдет, зачем мне жалость? Как мне с таким характером жить, по какой дорожке идти? Рядом не устоишь, хоть по кювету топай да гляди на нее снизу вверх.
То ли поняла она что-то, то ли просто испуг прошел, смягчилась, кивнула с улыбкой:
— Мне уж тут недалеко. Спокойной ночи, Коля, спасибо вам.
— И вам спасибо, большое.
— Мне-то за что?
— Сам не знаю.
Она так внимательно посмотрела на меня из-под платочка, помахала у глаз растопыренной ручкой, а что это означало, бог весть — то ли встретимся, то ли не падай духом, найдешь себе еще провожалочку. И зацокала по мостовой каблучками. Назад я шел как-то неровно. То во мне надежда вспархивала, и я будто летел, то брел, как неприкаянный. Вот ведь штука какая. Никогда со мной такого не было. У других было, слушал, не верил, а тут и сам влип.
…Дня два я ее не видел. Уезжал за продуктами в армию. И рад был, что отвлекся, а вернулся, опять меня скрутило И один свет в окошке, что ее тень напротив. Провожать уже не ходил. А так — выйду, и стою, и провожаю ее взглядом, точно собака хозяина. Иногда кивнет, или мне покажется, и сам в ответ кивну… Короче, не знаю, чем бы эта маета кончилась, если бы вдруг не заболела она.
В привычный час вижу — нет ее. Простоял под дождем, на ветру — нет. Кинулся в госпиталь, в операционную, закрыто. Нянька говорит, не было ее, слегла, тяжелый грипп… Вернулся в свой угол, места не нахожу. Запустил станочек, ничего не могу, все из рук валится. Чаю согрел. Сел за стол, очнулся — чай холодный. Вышел на волю, и точно меня ветром подхватило, за пять минут прилетел к дому, где она комнату снимала. Зашел, хозяйка от печи на меня выпятилась. Я говорю — к Наде, и, не ожидая приглашения, шинель на крючок — вешаю, да никак попасть не могу.
— Вы что, доктор?
— Да, — говорю, — терапевт. Где больная?
Вошел в комнату. Надя в постели. Увидев меня, даже вскрикнула, одеяло до глаз, голову рукой прикрыла: «Вы что? Вы зачем?» Я что-то бормочу невпопад, от такой встречи сам напуганный.
— Вот… проведать.
— Уходите, слышите, уходите! Что вы смотрите?
Я представил себе молодого парня, застывшего на пороге, глаза в сторону, ее с округленными от страха глазами, повторяющую как заклинание срывавшимся голосом одно и то же, будто он силком ворвался в квартиру среди ночи.
— Да что я вас, съем?!
— О господи. Я же не причесана, вид у меня. Уходи-и…
Мне аж жарко стало, — продолжал Иваныч. — Обида и радость — откуда взялись? И жалость к ней, больной, которую не объяснишь. И подойти нельзя, сделал шаг, она опять в крик, в слезы. Отступил, отвернулся к стене и говорю:
— Меня доктор послал, узнать.
Чувствую, в себя приходит, молчит.
— Да с чего бы это тебя?
— И лекарства сказал — захвати, а я забыл, сам себя не помнил. Из-за твоей болезни. Сейчас вернусь, принесу, а ты пока причешись. Если это так важно.
Она притихла, оттаяла. А я, так и не глянув на нее, ушел. И с этого вечера всю неделю, пока болела, ходил к ней, вернее, ездил. Исправил старый велосипед, что валялся в рухляди на складе, и на нем добирался к Наде очень быстро. Таскал ей что мог от своего пайка и лекарства. Лекарства брал не сразу все, что она заказывала. А чего-то не добирал «по забывчивости», чтобы лишний разок съездить и повидаться с ней.
При мне она их не пила, лежала закутавшись, а я сидел в головах поодаль, у окна, и, не видя ее, рассказывал о том о сем, о себе, о своем детстве и о том, что вот скоро демобилизуюсь и махну на завод. Кое-что умею, а подучусь — стану большим мастером, способность в себе чувствую. Рабочий, если он мастер, дай бог живет, получше иного специалиста.
— А учиться нет мысли? — спросила она как-то.
— Надо будет, пойду.
Я готов был пообещать ей все, что угодно, хоть луну в горсти, только бы себя показать и ее с места сдвинуть, поворотить в свою сторону. Но она была задумчива, только изредка обронит словцо — другое. Однажды спросила, почему бы мне не аттестоваться в офицеры.
— Да не моя это работа — с барахлом возиться! Я рабочий человек.
Она смолчала, не ответила, а мне что-то тошно стало, посидел немного, поднялся, уже в дверях сказал:
— Надь.
— Ну?
— В общем, решай.
— Что решать-то?
— Сама знаешь. Нужна ты мне.
— Так уж и нужна, — засмеялась чего-то, — мало женщин на свете.
— Совсем нет, — говорю, — одна ты. Я вот поеду, устроюсь и за тобой вернусь. Все!
И не стал ждать ответа, ушел.
И чем дальше уезжал от знакомого дома, накручивая педали, тем слабее становилась моя уверенность, что все будет ладно, ниточка растягивалась, истончалась, вот-вот лопнет, все оборвется. Так уж бывало не раз — ухожу как на крыльях, а к ночи один в своей боковушке, при складе, такая пустота навалится.
…Слушал я Иваныча и видел все с такой ощутимой ясностью, будто сам был на его месте. Что-то похожее и со мной бывало. Не так уж разнообразна жизнь, как кажется… Что-то Иванычу расхотелось продолжать, устал от разговоров, и я, с трудом, выцарапывая у него по словцу, сложил дальнейший рассказ…
…Москва, коротенькая пересадка на Казанском, и за окном уже знакомое Подмосковье. Разноцветные дачки, красные крыши в просвете березняков, сосны на песчаных осыпях, синие излучины рек в розоватом мареве заката. Что было впереди? А было то, что было, — поступление на завод учеником, скромный достаток в семье после сытой госпитальной жизни, больной отец и грустные глаза постаревшей матери.
Он послал Наде одно письмо, другое, сам уже не веря в то, что делает правильно, — ведь гол как сокол, заработки пока с гулькин нос. Вызывал ее к себе. С какой-нибудь другой, может, и не подумал бы стесняться, а вот с Надей… Одна мысль о ней ложилась такой ответственностью — ждал ее и боялся, чем же все кончится, удержит ли он ее, ученик-переросток. Нужен он ей такой? А какой ей нужен? С милым рай и в шалаше, да? Это он сам себя убеждал, на себя злился и на нее, в голове путаница, а в душе и того хуже.
Он вгрызался в работу упорно, не жалея себя. На время забывался, и тогда она казалась далекой, как сон, и кажется, уже начала растворяться во времени, если бы не письма, которыми он ее воскрешал, письма без ответа. Потом пришло письмо от какой-то медсестры, в котором сообщалось, что Надя сразу после него уехала к сестре в Сталинград и там работает, кажется, в госпитале. Адреса пока нет, потому и письма его возвращает, не слать же их неизвестно куда.
Она-то его адрес знала, здесь жила ее вторая сестра. Могла бы написать с передачей, да, видно, гордость мешала.
Так прошло лето и осень, на душе стало потише, поспокойнее. Жил как живут все. Работал уже самостоятельно, чувствуя себя человеком. Радовался собственной смекалке, уменью токарному — коленвал не каждому поручат, ему доверили, в течение года поднял свою квалификацию до седьмого разряда. Вещь невиданная, редкая даже среди цеховых умельцев. Выходил после смены дыша всей грудью, ощущая чистый морозец, и бывало хорошо, легко, лишь где-то в глубине души, точно под первой корочкой льда, тепло мутилась горечь, да по ночам порой находило… Такая тоска, хоть на луну вой.
В январе взял отпуск. Вчера еще, беря получку, ни о чем вроде бы не думал. А утром как иглой в сердце — поеду к ней! И поехал. И пока добирался, было море по колено, подъем в душе рисковый, а как прибыл, отыскал, наконец, госпиталь и присели они с ней, с Надей, в коридорчике, в уголке на диване, будто малознакомые люди для короткой деловой беседы, — он сгорбившийся, насупленно подозрительный, она вся натянутая, оторванная на минуту от дела и потому, должно быть, присевшая на самый краешек, — затрепыхалось внутри будто воробей в силках. А тут еще мимо засновали какие-то офицеры в новых мундирах, видимо с выпиской, и он впервые почувствовал себя маленьким и жалким в своем крашеном, перешитом из солдатской шинели пальтишке, тупо ощущая отчужденность и любопытство этих пробегавших щеголей в погонах, стайки сестер, шушукавшихся возле хирургической с оглядкой в их сторону, — и такое в голову полезло, взвинтив до невозможности, что уже и не помнил себя в горячем, душном запале. И что-то стал выговаривать ей второпях, злое, обидчивое, пополам с похвальбой о своих заводских успехах. Задетая за живое, она тоже что-то говорила вразрез, пытаясь его урезонить, а под конец, когда он обронил в отчаянии: «Уйду, возврата нет», — и вовсе замкнулась. Все как в тумане, закрутился клубочек, концов не найдешь, каждый прав, каждому ясно — разрыв! И только одного было не понять им в своей гордыне, что именно такая карусель и происходит у влюбленных. Равнодушные, те спокойны.
— Ну, поднялся уходить. Этак рывком, — улыбнулся Иваныч своим воспоминаниям, — впору крикнуть, как тому бедняге из спектакля: «Карету мне, карету…» Словом, уехал. А через полгода, если не соврать, как раз выходной был, и мы с батей обсуждали, как мне строиться, — участок дали в городе, на окраине, думать, мол, надо и о своей семье, в конце концов. За неделю до этого прослышал: Надя к сестре приезжает… И вот стук в дверь, сестрина дочка: