Мои знакомые — страница 59 из 62

Его расстреляли с воровской спешкой, опасаясь выручки повстанцев, — в безлюдной степи, за глухим полустанком.

Казалось, все было ясно, как день, а работа не пошла. Дни, недели, месяцы… Образ, представлявшийся таким близким, вдруг становился абстрактным в своих праведных порывах, подавлял холодным величием. Слишком много хлебнул в жизни художник — и войну, и после войны, чтобы лепить икону, а руки делали свое. Слепки получались мертвыми, точно их делал кто-то другой, выспренний, в бесплодных попытках обмануть стереотип, в котором по уши застрял. Такое было чувство, будто напялил на себя гигантскую бурку с чужого плеча, встав над людьми, которые ждут от него каких-то слов, а он не знает, что им сказать. Бросался в другую крайность, прочь с накатанной колеи, снимал героику, упрощал, «очеловечивал» — выходила и вовсе ерунда, сентиментальщина.

— Слушай, почему такой грустный? Или не рад гостям? — тревожились земляки, приезжавшие в Москву, в его мастерскую у Кировских ворот.

В ответ он мотал головой, улыбался через силу, глядя на стеллаж, на прикрывавшую эскизы газету. И впрямь был рад любой возможности отвлечься от бесплодных усилий. Художник, чьи скульптуры радовали своей пластикой в парках Ленинграда, Тулы, Рязани, в краеведческих музеях, чья «Дагестанская сюита» с ее великолепной пластикой танца принесла ему всеобщее признание, вдруг потерял веру в себя… Стакан домашнего вина под дружескую беседу взбадривал надежду. Обманчивый взлет, когда, казалось, истина рядом и все возможно, только руку протяни, сменялся тупым упадком.

Гости уезжали. Он оставался один, и все начиналось сначала.

Обессилев, валился на топчан, глядя в беспомощно уплывавший, серый в трещинах, потолок, — весь в какой-то прострации, точно утративший форму спортсмен перед новой попыткой взять непосильный вес. Когда-то он и был спортсменом. Знал чувство преодоления, когда в расцвете сил выступал на аульском помосте; и потом, в окружении, под Харьковом, больной, оголодавший, выдерживал мертвую хватку врага; и еще годы спустя, в холодных стенах Архитектурного, где он, все еще простоватый горский парень, чужак, со скудным запасом знаний, ранимо и гордо вгрызался в науку. Но никогда еще вот так, молча, беспомощно не глотал слезу, не искал повода — любого — только бы отвлечься от дела, сбежать от самого себя… И все-таки бежал — в кино, на любой фильм, ничего не оставлявший в памяти, а то и просто под дождь — бродить по темным переулкам Сретенки, словно и впрямь надеясь набрести на истину.

В полночь его поднимал телефон. Сестра приглашала в горы — рассеяться.

— Ну что с тобой, Абдулла? Разве можно убиваться из-за какой-то ошибки? Здесь посоветуешься.

Спешка истощала вконец. Порой лепил вслепую, наугад. Какие еще советы? И при чем тут ошибка? Не было ошибки. Вообще ничего не было! С тем и собрался, уложив в чемодан семь эскизов, семь фигур из пластилина. И пока ехал в поезде, и на месте, в строгом кабинете, чувствовал себя как школьник, вместо решенной задачки принесший учителю обещание все наверстать.

Ведавший культурой товарищ, совсем еще молодой, тонкий в талии, в шапке кудрей и модном костюме, одновременно горячий и сдержанный в движениях, был, как всегда, гостеприимен и чуток. Он внимательно просмотрел фигуры, задержавшись взглядом на последней, седьмой — с отважно вскинутой навстречу судьбе головой (скульптор считал ее наиболее удачной), и лишь минуту спустя, словно бы спохватившись, спросил:

— Как живешь, как себя чувствуешь?

— Ничего, спасибо, плохо, — скованно отшутился художник.

Теперь они оба смотрели на стоявший особняком, так неуверенно отобранный хозяином кабинета эскиз. При этом он произнес участливо, как бы подбирая слова:

— Да… Большой, нелегкий труд. — Скульптор поморщился, как от боли, утерев вспотевший лоб. Наверное, отвергни этот человек его работу начисто — легче бы было. Но тот лишь добавил, улыбнувшись уклончиво: — Как говорили в старину, когда у бека семь жен, недостает единственной — радости.

— Ну, дубовый росток и в траве различишь…

Скульптор произнес это с нарочитой небрежностью, противоречиво таившей в себе вызов, готовность защищать свое немудреное детище, только бы ему возразили — ясно, четко, напрямик. Точно невидимая струна натянулась между ними: измученным поисками художником и должностным человеком, в черных, сведенных бровях которого жило упорство, некий тревожащий душу, необоримый принцип.

— Да, гордый горец, — сказал он вдруг, прикоснувшись к скульптуре. Что-то вдруг мелькнуло в голове, какая-то мысль, оставившая неуловимый след. — Ну что ж, возьмем его за основу. Кстати… почему бы тебе не встретиться с соратниками Уллубия, знавшими его при жизни, побеседовать, расспросить? С двумя я уже договорился. Ну?

— Спасибо…

Назавтра в полдень они пришли в старый домишко его тетки. Сам он слегка задержался у художников, старики могли обидеться. Когда подсел, наконец, к достархану, принятый холодноватыми кивками, — понял, что не зря волновался. Их было двое — светлоглазый, с тонким печальным лицом, похожим на окавказившегося поляка Чекальский и мрачноватый Магомедов — седой, с аспидно-черными бровями. Опираясь подбородками на сжимавшие посох, узловатые, в старческих чешуйках руки и как бы не замечая маячившей возле вазы скульптуры Уллубия, они продолжали свой разговор о чьем-то встретившемся по дороге правнуке, забывшем их поприветствовать. Что за народ пошел? Плохо, когда листья не помнят о корнях. И откуда они берутся, эти тщеславные глупцы в нашей жизни, такой прекрасной и справедливой? И еще жалуются: то им не так, и это не эдак? Только бы себя ублажить! Да разве жизнь виновата, что люди портят ее. Мало их учат, внушают…

При этом оба гостя, как бы ища поддержки, взглянули на хозяина, но тот лишь неловко пожал плечами. Ровно дети малые, как все просто — побольше внушай, и все поумнеют. Всего-то делов…

Неслышно появилась тетушка Байзат, добавив к столу угощение, так же незаметно исчезла. Тогда он сказал примиряюще, кивнув на скульптуру Уллубия, как будто она должна была ответить за него:

— Вот, моя работа… — Приглашая их, он весьма обще объяснил повод для встречи, хотел сделать сюрприз. Сейчас по ожившим лицам понял, что они и впрямь впервые обратили внимание на скульптуру. Значит, прежде им в голову не пришло, не узнали? У него сжалось сердце, стало стыдно перед ними и жаль себя.

— Уллубий… Как будто похож, — сказал Магомедов.

— Похож и не похож, — задумчиво молвил Чекальский. — Он был другим. — И умолк.

Он тоже словно впервые взглянул со стороны на помпезно-броскую фигуру Уллубия, так непохожего на этих простых стариков, его друзей и сверстников, — а ведь что-то роднило их всегда. И тогда, и сейчас. Спросил совсем тихо, чувствуя, как что-то привычно тухнет в нем, уступая место растерянности:

— Каким — другим? Один умный человек сказал: художник изображает мир таким, каким видит его умом.

— Правда твоя, — закивал светлоглазый, остро прищурясь. — Значит, уму твоему не хватает души.

— Так каким же он был? — вопрос повис в тишине. Он уже пожалел об этом свидании, которое вряд ли могло помочь. Но гости есть гости, и он томился, подливая старикам чай, подкладывая угощение. Зря потревожил людей, только душу растравил. Разве могли они вникнуть в тонкости ремесла, даже при желании, — все равно что разговаривать немому с глухим.

Казалось, они тоже поняли это, ощутив погасшее любопытство хозяина, готовясь с достоинством подняться и уйти. Вдруг чернобровый старик произнес запальчиво:

— Он был настоящий джигит, горячий человек!

— Да, — вздохнул светлоглазый, — сдержан, как вулкан, я бы так сказал. Больше действовал словом, умел убеждать. Слово правды — острее кинжала. И как он болел душой, когда его не понимали. Или не хотели понять. Ну эти фанатики в чалмах, надутые беки — куда ни шло. А если простые горцы… Эх, людская темнота — чернее ночи…

— Но Тата, невеста, в него сразу поверила. Помню, призналась, что после знакомства с ним стала без двадцати минут большевичкой.

— Твоя правда. Но он скорее простил бы измену любви, но не своей вере. Всего дороже — истина. И он знал ее.

— Знал истину? — переспросил скульптор.

— Да, знал, — подтвердил светлоглазый. — Это была справедливость. Для всех. Ради этого жил, на этом костре и сгорел. Такой человек.

— Большой человек, скромный. О себе не думал.

Они еще долго беседовали о былых временах, о партизанском движении, кипевшем в горах, когда люди уже стали отличать правду от лжи и какой-нибудь русский мальчишка-комиссар, увешанный оружием, был им ближе и понятней старого муллы с его хитрым кораном. Потому что русский был другом Уллубия, значит, их друг.

В сумерки он проводил с поклоном Магомедова. Чекальский, живший неподалеку, остался — куда спешить, в старости каждый час — год. Да и хозяин был рад, знал — долго еще не уснет в одиночестве. А старик продолжал рассказывать о Буйнакском с таким жаром, точно былое вдруг вернулось, ожило вчерашним солнышком. Вспомнил о детстве Уллубия так, будто сам стоял над могилой его матери — простой горянки. Отец-то его, из обнищавших беков, после смерти жены взял по любви крестьянку, да недолгим было счастье. Старший сынок, от первой жены, спесивый выродок, однажды зарубил ее, посчитав себя ославленным таким родством. Отец расправился с ним, как положено. И сам ушел. Справедливый был человек, мир праху его. Такой человек редкость, как золотинка в горе… И твой отец был такой же, я помню, хотя тоже из служивой семьи, а землю не бросил, пахал за двоих. Жаль, нашелся злыдень в тридцатых годах, оговорил старика, чести, что ли, ему не хватало. Только на чужом горбу не джигитуют, с чужого коня слазят в грязь. Гордыня — худший грех, вот что я тебе скажу… Да, я все помню.

Он, Абдулла, тоже помнил, как отец перед смертью сказал ему:

— Тот, кто в чужих глазах видит только свое отражение, в памяти людской не останется. Оставайся всегда самим собой — служи добру, другой правды нет.