«Мой бедный, бедный мастер…» — страница 88 из 92

— Сеанс окончен! Маэстро, прошу марш!

И ополоумевший дирижер, сам не понимая, что он делает, взмахнул палочкой, и оркестр грянул залихватский, нелепый и неуместный марш, после чего уже все смешалось.

Видно было только, что к ложе Аркадия Аполлоновича спешит милиция, что в партере вскакивают и что все три артиста, то есть замаскированный, клетчатый Фагот и кот Бегемот, бесследно исчезли.


Глава 13Явление героя {180}

Погрозив Ивану пальцем, фигура прошептала:

— Т-сс!

Иван изумился и сел на кровати. Перед ним оказался вошедший с балкона человек, лет 38-ми примерно, худой и бритый, с висящим темным клоком волос и длинным острым носом {181}.

Он повторил «т-сс!» и сел в кресло у Ивановой постели и запахнул свой больничный халат.

— Как же это вы сюда попали? — шепотом спросил Иван, повинуясь длинному, сухому пальцу, который продолжал грозить.— Ведь решетки-то на замках?

— Решетки на замках,— повторил гость,— но Прасковья Васильевна человек рассеянный. Я у нее связку ключей стащил и таким образом получил возможность и на балкон выходить, и даже, как видите, иногда навестить соседа. Итак, сидим? — спросил он.

— Сидим,— ответил Иван, с любопытством всматриваясь в живые карие глаза пришельца {182}.

— Но вы, надеюсь, не буйный? — вдруг спросил тот.— А то я не люблю драк, шума и всяких таких вещей {183}.

Преображенный Иван мужественно признался:

— Вчера в ресторане я одному типу по морде засветил.

— Основание? — строго спросил гость.

— Да, признаться, без основания,— ответил Иван, конфузясь,— там буза вышла…

— Советую вам это бросить,— сказал гость,— вы перестаньте рукам волю давать.— И опять осведомился:

— Профессия?

— Поэт,— неохотно признался Иван. Пришедший огорчился.

— Ой, как мне не везет,— воскликнул он, но тотчас спохватился,— извините, не обращайте внимания… А как ваша фамилия?

— Понырев.

— Ай-яй-яй,— сказал гость.

— А вам мои стихи не нравятся? — без всякой обиды спросил Иван.

— Ужасно не нравятся.

— А вы какие читали?

— Да никаких я не читал! — воскликнул нервно гость.

— А как же?..— изумился Иван.

— Что как же? Как будто я других не читал! А эти, даю вам голову наотрез, такие же самые! Ну, будем откровенны, сознайтесь — ведь ужасные ваши стихи?

— Чудовищные! — внезапно смело и откровенно сказал Иван.

— Не пишите больше,— сказал пришедший умоляюще.

— Обещаю,— торжественно заявил Иван,— обещаю и клянусь!

Клятву скрепили рукопожатием.

— Из-за чего попали сюда? — спросил [гость].

— Из-за Понтия Пилата,— ответил Иван.

— Как? — воскликнул шепотом гость и даже привстал.— Потрясающее совпадение! Расскажите, умоляю!

Иван, почему-то испытывая полное доверие к неизвестному гостю, вначале скупо и робко, а потом все более расходясь, рассказал всю историю про Патриаршие пруды, причем испытал впервые полное удовлетворение.

Его слушатель не только не выразил ему недоверия, но, наоборот, пришел от рассказа в полный восторг. Он то и дело прерывал Ивана восклицаниями: «Ну, ну! Дальше, умоляю!.. Не пропускайте ничего!»

Когда шел рассказ про Понтия Пилата, глаза у гостя разгорелись, как фонари. Однажды он потряс кулаком и вскричал шепотом:

— О, как я угадал! {184} О, как я угадал!

Когда Иван дошел до описания ужасной смерти Мирцева, гость выразился так:

— Эх, жаль, что на месте Мирцева не было критика Латунского! {185} Но продолжайте, умоляю!

Кот, садящийся в трамвай, привел в состояние веселья гостя. Он беззвучно хохотал, даже давился, сам себе грозил пальцем, восклицал: «Прелестно! Прелестно!»

Когда Иван, поощренный до крайности своим благодарным слушателем, честно и откровенно изложил историю в Грибоедове и дальнейшее, гость стал серьезен, затуманился, Ивана пожалел, но при этом сказал:

— Вы, голубчик мой, сами виноваты. Нельзя себя держать с ним столь развязно и, сказал бы, даже нагловато. Вот и поплатились! Ну, вам простительно, вы меня извините, вы — человек невежественный…

— Бесспорно,— согласился Иван.

— А Мирцеву я положительно удивляюсь. Как же так, все-таки, не узнать его?

— Кто же он такой? — со страхом и любопытством спросил Иван. Гость сказал, что охотно объяснил бы это Ивану сразу и тут же, но не сделает этого только потому, что боится потрясти Ивана, а тот, как бы там ни было, психически явно ущербен.

— Но, ах, ах,— восклицал гость,— что бы я дал, чтобы быть на вашем месте! Ах, ах,— он даже по комнате заходил, восклицая,— ах, ах! Ведь это какой случай!

— А он действительно был тогда у Понтия Пилата? — спросил Иван, потирая лоб.— Мне, конечно, не верят, думают, что я сумасшедший.

— Стравинский первоклассный психиатр,— отозвался гость,— но здесь он совершил ошибку, приняв ваши рассказы за бред. Вы не сумасшедший, вы все это действительно видели и слышали, как и рассказываете, но то, что случилось на Патриарших, настолько необычно, бывает так редко, что, конечно, ошибка его извинительна.

— А может, этот с дырявым глазом сумасшедший?

Гость рассмеялся.

— Не беспокойтесь, мой друг,— ответил он,— я искренно позавидовал бы вам, если бы вы имели одну десятую часть, слышите — одну десятую его ума.

— Так, стало быть, он был у Пилата.

— Без сомнения,— отрезал гость,— и я, клянусь, отдал бы связку ключей Прасковьи Васильевны, ибо больше мне отдавать нечего, это все, что у меня имеется в жизни, за то, чтобы послушать его.

— А зачем он вам так понадобился?

Тут гость рассказал свою печальную историю.

— Дело, видите ли, в том, что я написал роман как раз про этого самого Га-Ноцри и Пилата,— заговорил гость и явно взволновался.

— Вы — писатель? — спросил с великим интересом Иван.

— Я — мастер,— ответил гость, и стал горделив, и вынул из кармана засаленную шелковую черную шапочку, надел ее, также надел и очки, и показался Ивану и в профиль, и в фас, чтобы доказать, что он действительно мастер.

Затем, взяв с Ивана честное слово, что тот поступит как джентльмен и никому ничего не повторит, гость рассказал дальнейшее.

Выяснилось, что он написал этот роман, над которым просидел три года в своем уютном подвале на Пречистенке, заваленном книгами, и знала об этом романе только одна женщина. Имени ее гость не назвал, но сказал, что женщина умная, замечательная… {186}


Мастер и МаргаритаПолная рукописная редакция

Часть первая

Глава IНе разговаривайте с неизвестными!

Весною, в час заката, на Патриарших прудах появилось двое граждан.

Первый из них, приблизительно тридцатипятилетний и преждевременно облысевший, лицо имел бритое, одет был в серенькую летнюю пару, приличную шляпу пирожком нес в руке.

Другой, двадцатитрехлетний, был в синей блузе, измятых белых брюках, в тапочках и в кепке.

Оба проделали, по-видимому, значительный путь по Москве пешком и теперь изнывали от жары.

У второго, не догадавшегося снять кепку, пот струями тек по загоревшим небритым щекам, оставляя светлые полосы на коричневой коже.

Первый был не кто иной, как Григорий Александрович Мирцев, секретарь одной из столичных литературных ассоциаций, сокращенно именуемой «Массолит», и редактор двух художественных журналов, а молодой спутник его — входящий в большую славу поэт-самородок Ваня Понырев.

Попав в тень начинающих зеленеть лип, писатели бросились к пестро раскрашенной будочке с надписью «Воды».

Да, следует отметить первую странность этого страшного вечера. Не только у будочки, но и во всей аллее, параллельной Бронной улице, не было ни одного человека. В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, добела раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо, никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея.

— Нарзану дайте,— попросил Мирцев.

— Нарзану нету,— ответила женщина в будочке.

— А что есть? — спросил Мирцев.

— Абрикосовая, только теплая,— сказала женщина.

— Ну, давайте, давайте, давайте,— нетерпеливо сказал Мирцев.

Абрикосовая дала обильную желтую пену, в воздухе запахло одеколоном. Напившись, литераторы немедленно начали икать, расплатились и уселись на скамейке лицом к пруду и спиною к Малой Бронной.

Тут приключилась вторая странность, касающаяся одного Мирцева. Он внезапно перестал икать, сердце его стукнуло и на мгновенье куда-то провалилось, потом вернулось, но тупая игла засела в нем; кроме того, Мирцева охватил необоснованный страх и ему захотелось тотчас же бежать с Патриарших без оглядки.

Мирцев тоскливо оглянулся, не понимая, что его встревожило. Он побледнел, вытер лоб платком, подумал: «Что это со мною? Этого никогда не было… сердце шалит… я переутомился. Пожалуй, пора бросить все — и в Кисловодск…»

И тут знойный воздух сгустился перед ним и соткался из воздуха прозрачный гражданин престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок, ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая.

Жизнь Мирцева складывалась так, что к необыкновенным явлениям он не привык. Он еще больше побледнел, вытаращил глаза, в смятении подумал: «Этого не может быть!..»

Но это, увы, было, и длинный, сквозь которого видно, гражданин, не касаясь земли, качался перед ним и влево, и вправо.

Тут ужас охватил Мирцева, и от ужаса он закрыл глаза. А когда он их открыл, увидел, что все кончилось, марево, очевидно, растворилось, клетчатый исчез, а заодно и тупая игла выскочила из сердца.

— Фу ты, черт! — воскликнул редактор.— Ты знаешь, Иван, у меня сейчас едва удар от жары не сделался! Даже что-то вроде галлюцинации было,— он попытался усмехнуться, но глаза его были тревожны и руки еще дрожали.

Однако постепенно он успокоился, обмахнулся платком и, сказав довольно бодро: «Ну-с, итак…»,— повел речь, прерванную питьем абрикосовой.

Речь эта, как впоследствии узнали, шла об Иисусе Христе. Дело в том, что Мирцев заказывал Поныреву большую антирелигиозную поэму для очередной книжки и вот теперь читал поэту нечто вроде лекции, с тем чтобы дать ему кое-какие установки, необходимые для сочинения этой поэмы.

Надо заметить, что редактор был человеком начитанным и очень умело ссылался в своей речи на разных древних историков, например, на знаменитого Филона Александрийского, на блестяще образованного Иосифа Флавия и на Корнелия Тацита.

Говоря о последнем, Григорий Александрович с большим знанием дела и обнаруживая солидную эрудицию, сообщил поэту о подделке 15-й главы известных «Анналов» и о многих других важных и интересных вещах. Делалось все это затем, чтобы доказать Поныреву, что Иисуса Христа вообще никогда на свете на существовало.

Поэт, для которого все сообщаемое редактором являлось новостью, внимательно слушал Григория Александровича, уставив на него свои бойкие зеленые глаза, и лишь изредка икал, шепотом проклиная абрикосовую воду.

Высокий тенор Мирцева разносился в пустынной аллее, и поэт узнал очень много полезного и интересного и про египетского Озириса, благостного бога и сына Неба и Земли, и про финикийского бога Фаммуза, и про Мардука, и про грозного бога Вицлипуцли, которого весьма почитали ацтеки в Мексике. Чем больше говорил Мирцев, тем яснее становилась картина: хочешь не хочешь, а приходилось признать, что все рассказы о существовании Христа — простые выдумки, самый обыкновенный миф.

И вот как раз в то время, когда Григорий Александрович рассказывал поэту о том, как ацтеки лепили из теста фигуру Вицлипуцли, в аллее показался первый человек.

Впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно, разные учреждения представили свои сводки с описанием этого человека. Сличение их не может не вызвать изумления. Так, в первой из них сказано, что человек этот был маленького роста, зубы имел золотые и хромал на правую ногу. Во второй — что человек был росту громадного, коронки имел платиновые, хромал на левую ногу. Третья лаконически сообщает, что особых примет у человека нету.

Приходится признать, что ни одна из этих сводок никуда не годится.

Раньше всего: ни на какую ногу описываемый не хромал и росту был не маленького и не громадного, а просто высокого. Что касается зубов, то с левой стороны у него были платиновые коронки, а с правой золотые.

Он был в дорогом сером костюме, в заграничных, в цвет костюма, туфлях. Серый же берет он лихо заломил на ухо, под мышкой нес трость с черным набалдашником в виде головы пуделя. По виду — лет сорок с лишним. Рот кривой какой-то. Выбрит гладко. Брюнет. Один глаз черный, другой почему-то зеленый. Брови черные, но одна выше другой. Словом — иностранец.

Пройдя мимо скамьи, на которой помещались редактор и поэт, иностранец покосился на них, остановился и вдруг уселся на соседней скамейке, в двух шагах от приятелей.

«Немец»,— подумал Мирцев.

«Англичанин,— подумал Понырев,— ишь, и не жарко ему в перчатках».

А иностранец окинул взглядом высокие дома, квадратом окаймлявшие Пруды, причем заметно стало, что видит это место он впервые и что оно его заинтересовало. Сперва он остановил взор на верхних этажах, ослепительно отражающих в стеклах изломанное, навсегда уходящее от Григория Александровича солнце, затем перевел его вниз, где стекла начали предвечерне темнеть, чему-то снисходительно усмехнулся, прищурился, руки положил на набалдашник, а подбородок на руки.

— Итак, резюмирую,— говорил Мирцев,— нет ни одной восточной религии, в которой, как правило, непорочная дева не произвела бы на свет бога. И христиане, не выдумав ничего нового, точно так же создали своего Христа, которого на самом деле никогда в живых не было. И вот на это и нужно сделать главный упор в поэме…

Тут Понырев сделал попытку прекратить замучившую его икоту, задержав дыхание, отчего икнул мучительнее и громче.

В этот момент Мирцев прервал свою речь, потому что иностранец вдруг поднялся и направился к нему. Литераторы поглядели на него удивленно.

— Извините меня, пожалуйста,— заговорил подошедший с явным иностранным акцентом, но не коверкая слов,— что я, не будучи знаком, позволяю себе… но предмет вашей ученой беседы настолько интересен, что…

Тут он вежливо снял берет, и друзьям ничего не оставалось, как приподняться и раскланяться.

«Нет, скорее француз…» — подумал Мирцев.

«Поляк?» — подумал Понырев.

Необходимо добавить, что на Понырева иностранец с первых же слов произвел отвратительное впечатление, а Мирцеву, наоборот, очень понравился.

— Разрешите мне присесть? — так же вежливо попросил иностранец, и приятели как-то невольно раздвинулись, а иностранец ловко уселся между ними и тотчас вступил в разговор: — Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете?

— Нет, вы не ослышались,— учтиво ответил Мирцев,— именно это я и говорил.

— Ах, как интересно! — воскликнул иностранец.

«Какого черта ему надо?» — подумал Понырев и нахмурился.

— А вы соглашались с вашим собеседником? — осведомился неизвестный, повернувшись к Поныреву.

— На все сто! — подтвердил тот, любя выражаться вычурно и фигурально.

— Изумительно! — вскричал непрошеный собеседник и, воровски почему-то оглянувшись и снизив почти до шепота свой низкий голос, сказал: — Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы и вообще не верите в Бога? — он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не сажу.

— Мы не верим в Бога,— чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Мирцев,— но об этом можно говорить совершенно свободно.

Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства:

— Вы — атеисты?!

— Да, мы атеисты,— весело ответил Мирцев, а Понырев подумал, рассердившись: «Вот прицепился гусь заграничный!»

— Ах, какая прелесть! — вскричал странный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора.

— В нашей стране атеизм никого не удивляет,— дипломатически вежливо сказал Крицкий,— большинство нашего населения сознательно и давно перестали верить сказкам о Боге.

Тут иностранец отколол такую штуку: встал и пожал изумленному редактору руку, произнеся при этом такие слова:

— Позвольте вас поблагодарить от души!

— За что это вы его благодарите? — заморгав, осведомился Понырев.

— За очень важное сведение, которое мне как путешественнику чрезвычайно интересно,— многозначительно подняв палец, пояснил заграничный чудак.

Важное сведение, по-видимому, действительно произвело на путешественника сильное впечатление, потому что он испуганно обвел глазами дома, как бы опасаясь в каждом окне увидеть по атеисту.

«Нет, он не англичанин…» — подумал Крицкий, а Понырев подумал: «Где это он так наловчился говорить по-русски, вот что интересно!» — и нахмурился.

— Но позвольте вас спросить,— после тревожного раздумья заговорил заграничный гость,— как же быть с доказательствами бытия Божия, коих, как известно, существует ровно пять?

— Увы! — с сожалением ответил Крицкий.— Ни одно из этих доказательств ничего не стоит, и человечество давно сдало их в архив. Согласитесь, что в области разума никакого доказательства существования [Бога] нет и быть не может.

— Браво! — вскричал иностранец.— Браво! Вы полностью повторили мысль беспокойного старика Иммануила по этому поводу! Но вот курьез: он начисто разрушил все пять доказательств, а затем, как бы в насмешку над самим собою, соорудил собственное шестое доказательство!

— Доказательство Канта,— тонко улыбнувшись, возразил образованный Крицкий, сразу сообразивший, о ком идет речь,— также неубедительно. И недаром Шиллер говорил, что кантовские рассуждения по этому вопросу могут удовлетворить только рабов, а Штраус просто смеялся над этим доказательством.

Крицкий говорил, а сам в это время думал: «Но все-таки, кто же он такой? И почему он великолепно говорит по-русски?»

— Взять бы этого Канта, да за такие доказательства года на три в Соловки! — совершенно неожиданно бухнул Ваня Понырев.

— Иван! — сконфузившись, шепнул Крицкий.

Но предложение направить Канта в Соловки не только не поразило иностранца, а напротив, привело в восторг.

— Именно, именно! — закричал он, и левый зеленый глаз его, обращенный к Берлиозу, засверкал,— ему там самое место! Ведь говорил я ему тогда за завтраком: вы, профессор, воля ваша, что-то нескладное придумали, над вами, пожалуй, смеяться будут!

Крицкий вытаращил глаза. «За завтраком… Канту?! Что это он плетет?!.» — подумал он.

— Но,— продолжал иноземец, не смущаясь изумлением Крицкого,— отправить его в Соловки невозможно, по той причине, что он уже лет сто двадцать пять находится в местах, значительно более отдаленных от Патриарших прудов, чем Соловки, и извлечь его оттуда никоим образом нельзя, уверяю вас.

— А жаль! — отозвался задира Понырев, не совсем разобравшись в последних словах своего противника, а просто испытывая раздражение и не обращая внимания на укоризненные подмигивания и гримасы Крицкого.

— И мне жаль! — подтвердил неизвестный, сверкая глазом, и продолжал: — Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели Бога нет, то спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем распорядком на земле?

— Сам человек,— поспешил сердито ответить на этот, признаться, не очень ясный вопрос Понырев.

— Виноват,— мягко отозвался неизвестный,— для того чтобы управлять, нужно, согласитесь, составить точный план, на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. И вот, позвольте вас спросить, как же может управлять жизнью человек, если он не только не может составить какой-нибудь план на смехотворный срок, лет, скажем, в тысячу, но даже не может ручаться за свой собственный завтрашний день? И в самом деле,— тут неизвестный повернулся к Крицкому,— вообразите, что вы, скажем, начнете управлять, распоряжаться и другими, и собою, вообще, так сказать, входить во вкус — и вдруг у вас… кхе, кхе… саркома легкого…— тут иностранец сладко хихикнул, как будто мысль о саркоме легкого доставила ему удовольствие,— да, саркома,— жмурясь, как кот, повторил он звучное слово,— и вот ваше управление закончилось! Ничья судьба вас более не интересует. Родные вам начинают лгать, вы бросаетесь вначале к ученым врачам, затем к шарлатанам, а бывает, и к гадалкам. Как первое, так и второе, и третье совершенно бессмысленно, вы сами понимаете. И все это кончается совершенно трагически: тот, кто еще недавно полагал, что он чем-то управляет, уже не сидит за своим письменным столом, а лежит в деревянном ящике неподвижен, и окружающие, понимая, что толку от лежащего нет более никакого, сжигают его в печи.

А бывает и еще хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, ведь пустяковое, казалось бы, дело, но и этого сделать не может, потому что вдруг неизвестно почему возьмет поскользнется, да и попадет под трамвай. Неужели вы скажете, что он сам собою управлял? Не правильнее ли думать, что управился с ним кто-то совсем другой? — и здесь незнакомец рассмеялся странным смешком.

Крицкий с великим вниманием слушал неприятный рассказ про саркому и трамвай, и какие-то тревожные мысли начали мучить его. «Он не иностранец! Он не иностранец,— мелькнуло у него в голове,— он престранный субъект… Но позвольте, кто же он такой?»

— Вы хотите курить, как я вижу? — внезапно обратился к Поныреву неизвестный.— Вы какие предпочитаете?

— А у вас разные, что ли, есть? — мрачно спросил поэт, у которого папиросы кончились.

— Какие предпочитаете? — повторил неизвестный.

— Ну, «Нашу марку»,— злобно ответил Понырев.

Незнакомец немедленно вытащил из кармана пиджака портсигар и галантно предложил его Поныреву:

— «Наша марка»!

Поэта и редактора не столько поразило то, что нашлась в портсигаре именно «Наша марка», сколько сам портсигар. Он был громадных размеров, червонного золота, и на крышке его дважды сверкнула на мгновенье синим и белым огнем бриллиантовая буква «F».

Тут литераторы подумали разно. Крицкий: «Нет, иностранец…», а Понырев: «Вот, черт его возьми! А?»

Поэт и владелец портсигара закурили, некурящий Крицкий отказался.

«Надо будет ему возразить, а то он уж очень бойко разговорился,— решил Крицкий,— и возразить так: да, человек смертен, но никто против этого и не спорит. А дело в том, что…»

Однако он не успел выговорить этих слов, как заговорил иностранец.

— Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус! И вообще не может сказать, что он будет делать в сегодняшний вечер.

«Какая-то нелепая постановка вопроса…» — помыслил Крицкий и вслух сказал:

— Ну, здесь уже есть преувеличение. Сегодняшний вечер мне известен более или менее точно. Само собою разумеется, что если мне на Бронной свалится на голову кирпич…

— Кирпич ни с того ни с сего,— внушительно перебил неизвестный,— никому и никогда на голову не свалится. В частности же, уверяю вас, вам он ни в каком случае не угрожает. Вы умрете другою смертью.

— Может быть, вы знаете, какой именно? — с совершенно естественной иронией осведомился Крицкий, вовлекаясь в какой-то нелепый разговор,— и скажете мне?

— Охотно,— отозвался незнакомец. Он смерил Крицкого взглядом, как будто собирался сшить ему костюм, сквозь зубы пробормотал что-то вроде: «Раз… два… Меркурий во втором доме… луна ушла… шесть — несчастье, вечер — семь…» — и громко и радостно сказал: — Вам отрежут голову.

Понырев дико и злобно выпятился на назойливого неизвестного, а Крицкий спросил, криво усмехнувшись:

— А кто именно? Враги? Интервенты? Японцы?

— Нет,— ответил собеседник,— русская женщина, комсомолка.

— Гм…— криво усмехнувшись шуточке неизвестного, промычал Крицкий.— Ну, это, извините, маловероятно.

— Прошу и меня извинить,— ответил иностранец,— но это так. Да, мне хотелось бы спросить вас, что вы будете делать сегодня вечером, если это не секрет?

— Нет, секрета здесь нет. Сегодня в десять вечера в «Массолите» состоится заседание, и я буду на нем председательствовать.

— Нет, этого быть никак не может,— твердо возразил иностранец.

— Это почему? — спросил Крицкий, уже с некоторым раздражением.

— Потому,— ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел в небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы,— что Аннушка уже купила постное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.

Тут, понятное дело, под липами наступило молчание.

— Простите,— сказал Крицкий, дико глядя на мелющего чепуху иностранца,— при чем здесь постное масло, и какая Аннушка?

— Постное масло здесь вот при чем,— вдруг заговорил Понырев, очевидно решив объявить незваному собеседнику войну.— Вам не приходилось, гражданин, бывать когда-нибудь в лечебнице для душевнобольных?

— Иван! — воскликнул Крицкий.

Но иностранец ничуть не обиделся, а, наоборот, превесело рассмеялся.

— Бывал, бывал, и не раз! — вскричал он со смехом, но не сводя несмеющегося глаза с поэта.— Где я только не бывал! Жаль только, что я не удосужился спросить у профессора, что такое шизофрения. Так что вы уж сами узнайте это у него, Иван Николаевич!

— Откуда вы знаете, как меня зовут?

— Помилуйте, дорогой Иван Николаевич, кто же вас не знает? — Здесь иностранец вытащил из кармана вчерашний номер литературной газеты, и Иван Николаевич увидел на первой же странице свое изображение и свои собственные стихи.

Однако на сей раз это еще одно доказательство славы и популярности ничуть не обрадовало поэта.

— Я извиняюсь,— сказал он, и лицо его потемнело,— вы не можете подождать минуточку, я хочу товарищу пару слов сказать.

— О, с удовольствием! — воскликнул иностранец.— Здесь так хорошо под липами, а я, кстати, никуда и не спешу.

— Вот что, Миша,— зашептал поэт, оттащив Крицкого в сторону,— это никакой не интурист, а шпион. Это русский эмигрант, перебравшийся к нам. Спрашивай у него документы, а то он уйдет…

— Почему ты думаешь?..— встревоженно шепнул Крицкий, а сам подумал неприятно: «А ведь, пожалуй, он прав…»

— Уж ты мне верь,— засипел ему в ухо поэт,— он дураком прикидывается, чтобы выспросить кой-что. Ты слышишь, как он по-русски говорит? Идем, задержим его, а то уйдет…

И поэт за руку потянул расстроенного Крицкого к скамейке.

Незнакомец не сидел, а стоял у скамейки, держа в руках какую-то книжечку, плотный конверт великолепной бумаги и визитную карточку.

— Извините меня, что я в пылу нашего спора забыл представить себя вам. Вот моя карточка, вот мой паспорт, а вот и приглашение, в котором меня просят приехать в Москву для консультации,— веско сказал иностранец, проницательно глядя на обоих литераторов.

Те сконфузились. «Черт, слышал все…» — подумал Крицкий и вежливым жестом показал, что в предъявлении документов нет надобности. Пока иностранец совал их Крицкому, поэт успел разглядеть на карточке слово «Professor» и начальную букву фамилии, опять-таки «F».

— Очень приятно,— смущенно сказал Крицкий, и иностранец спрятал документы в карман.

Отношения таким образом были восстановлены, и все трое опять сели на скамью.

— Вы в качестве консультанта приглашены к нам, профессор? — спросил Крицкий.

— Да, консультанта,— подтвердил профессор.

— Вы — немец? — спросил Понырев.

— Я-то? — переспросил профессор и вдруг задумался.— Да, пожалуй, немец,— сказал он.

— Вы по-русски здорово говорите,— заметил Бездомный.

— О, я вообще полиглот,— ответил профессор.

— А у вас какая специальность? — ласково осведомился Крицкий.

— Я специалист по черной магии.

«На тебе!!» — стукнуло в голове у Понырева.

— И… и вас по этой специальности пригласили к нам? — заикнувшись, спросил Крицкий.

— По этой пригласили,— подтвердил профессор,— тут в государственной библиотеке обнаружены подлинные рукописи Бэкона и бенедиктинского монаха Гильдебранда, тринадцатого и одиннадцатого веков… Захотели, чтобы я их разобрал… Я специалист единственный в мире…

— А-а! Вы историк? — с большим облегчением и уважением сказал Крицкий.

— Я — историк,— подтвердил ученый и добавил ни к селу ни к городу,— сегодня вечером на Патриарших будет смешная история.

И опять крайне удивились и редактор, и поэт, а профессор поманил обоих к себе пальцем и, когда те наклонились к нему, прошептал:

— Имейте в виду, что Иисус существовал.

— Видите ли, профессор,— смущенно улыбнувшись, отозвался Крицкий,— мы уважаем ваши несомненно большие знания, но сами по этому вопросу придерживаемся другой точки зрения.

— А не надо никаких точек зрения! — ответил профессор.— Просто он существовал, и больше ничего!

— Но какое же доказательство этому?..

— И доказательств никаких не надо,— заговорил профессор, причем его акцент почему-то пропал,— просто в белом плаще…


Глава IIЗолотое Копье {187}

В белом плаще с кровавым генеральским подбоем {188}, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца ниссана в колоннаду дворца вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.

Больше всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все теперь предвещало прокуратору очень нехороший день. Прокуратору казалось, что розовый запах источают кипарисы и пальмы в саду, что к запаху кожи и пота от конвоя примешивается проклятая розовая струя. Из недальних казарм за дворцом {189}, где расположились пришедшие с Понтием в Ершалаим римские манипулы, заносило дымком в колоннаду, но и к горьковатому дыму, свидетельствовавшему о том, что в манипулах кашевары начали готовить обед, примешивался все тот же жирный розовый дух.

«О боги, боги, за что вы наказываете меня? Да, нет сомнений, это она опять, непобедимая ужасная болезнь — гемикрания {190}, при которой болит полголовы. От нее нет средств, нет никакого спасения. Попробую не двигать головой».

На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор, не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону.

Секретарь почтительно вложил в нее дощечку {191}. Не удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса, бегло проглядел написанное на восковой поверхности, вернул таблицу и с трудом сказал:

— Приведите преступника.

И сейчас же из сада, под колонны, двое легионеров ввели и поставили перед креслом человека лет двадцати семи. Этот человек был одет в старенький голубой хитон. Рыжеватые волосы его были прикрыты повязкой с ремешком, а руки связаны за спиной. Под левым глазом у него был большой синяк, у угла рта ссадина с запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора.

Тот помолчал, потом спросил тихо по-арамейски:

— Так это ты хотел разрушить ершалаимский храм?

Прокуратор при этом сидел как каменный, губы его шевельнулись чуть-чуть при произнесении слов. Происходило это оттого, что прокуратор боялся качнуть пылающей адской болью головой.

Молодой человек несколько подался вперед и начал говорить:

— Добрый человек! Поверь мне…

Но прокуратор, ничуть не повышая голоса, тут же перебил его:

— Ты меня называешь добрым человеком? Ты ошибаешься. В Ершалаиме все называют меня злым человеком, и это верно.— И так же монотонно прибавил: — Позовите кентуриона Крысобоя.

Всем показалось, что на балконе потемнело, когда кентурион из первого манипула, Марк, прозванный Крысобоем, предстал перед прокуратором.

Крысобой был на голову выше самого высокого из солдат легиона и настолько широк в плечах, что совершенно заслонил еще невысокое солнце. Прокуратор обратился к кентуриону по-латыни:

— Преступник называет меня «добрый человек»… Выведите его отсюда на минуту, объясните ему, как надо разговаривать со мною. Но не бить.

И все, кроме неподвижного прокуратора, проводили взглядом Марка Крысобоя, который жестом показал арестованному, что тот должен следовать за ним.

Крысобоя вообще все провожали взглядами, где бы он ни появился, из-за его роста, а те, кто видел его впервые,— из-за того, что лицо кентуриона было изуродовано: нос его семнадцать лет тому назад был разбит ударом германской палицы.

Простучали тяжелые сапоги кентуриона по мозаике, связанный пошел за ним бесшумно, полное молчание настало в колоннаде, и слышно было, как ворковали голуби в саду, да еще вода пела монотонную, но приятную песню в фонтане.

Прокуратору захотелось подняться, подставить висок под струю и так замереть. Но он знал, что и это ему не поможет.

Выведя арестованного из-под колонн в сад, Крысобой взял у легионера, стоявшего у стены, бич и, несильно размахнувшись, ударил арестованного по плечам. Движение кентуриона было небрежно и легко, но связанный мгновенно рухнул наземь, как будто ему подрубили ноги, захлебнулся воздухом, краска сбежала с его лица, глаза обессмыслились.

Марк одною левой рукой вздернул упавшего, легко, как пустой мешок, поставил на ноги и заговорил гнусаво, плохо выговаривая арамейские слова:

— Римского прокуратора называть — игемон. Других слов не говорить. Смирно стоять. Ты понял меня? Или ударить тебя?

Арестованный покачнулся, но совладал с собою, краска вернулась, он перевел дыхание и сказал хрипло:

— Я понял тебя. Не бей меня.

Через несколько минут он вновь стоял перед прокуратором.

Прозвучал тусклый, больной голос:

— Имя?

— Мое? — торопливо отозвался арестованный, всем существом выражая готовность отвечать толково, не вызывать более гнева.

Прокуратор сказал негромко:

— Мое мне известно. Не притворяйся более глупым, чем ты есть. Твое.

— Ешуа,— поспешно ответил арестант.

— Прозвище?

— Га-Ноцри.

— Откуда ты родом?

— Из Эн-Сарида,— ответил арестант, головой показывая, что там где-то есть Эн-Сарид.

— Кто ты по крови?

— Сириец.

— Где ты живешь постоянно?

— Я путешествую из города в город.

— Есть ли у тебя родные?

— Нет никого. Мои родители умерли, когда я был маленьким. Я один в мире.

— Знаешь ли ты грамоту?

— Да.

— Знаешь ли ты какой-либо язык, кроме арамейского?

— Знаю. Греческий.

Вспухшее веко приподнялось, подернутый дымкой страдания зеленый глаз уставился на арестованного. Другой остался закрытым.

Пилат заговорил по-гречески:

— Так ты собирался разрушить здание храма? И подговаривал на это народ?

Тут молодой человек опять оживился, глаза его перестали выражать испуг, он заговорил по-гречески:

— Я, до… игемон,— тут ужас мелькнул в глазах арестанта оттого, что он едва не обмолвился словом «добрый человек»,— никогда в жизни не собирался разрушить здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие.

Удивление выразилось на лице секретаря, записывавшего показания: подследственный говорил по-гречески гладко и свободно.

— Много разных людей стекается в этот город к празднику. Бывают среди них маги, астрологи, гадалки и предсказатели, а также воры и убийцы. Трех из них сегодня увидит народ на столбах. Ты будешь четвертым. Ты — лгун. Записано ясно: подговаривал разрушить храм. Так свидетельствуют ваши же добрые люди.

— Добрые люди,— заговорил арестант и, добавив торопливо: — игемон,— продолжал: — ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться несколько тысяч лет. И все из-за того, что они неверно записывают за мной {192}.

Наступило молчание. Теперь уже оба зеленые глаза тяжело глядели на арестанта.

— Повторяю тебе, но в последний раз: перестань притворяться сумасшедшим, разбойник,— произнес Пилат мягко и монотонно,— за тобою записано мало, но записанного достаточно, чтобы тебя повесить.

— Нет, нет, игемон,— весь напрягаясь, заговорил арестованный,— ходит, ходит один с таблицей и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в его таблицу и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил. Ведь я-то говорил иносказательно о храме, а он понял, так же, как и другие, это буквально. Я его умолял — сожги ты, Бога ради, свою таблицу. Но он вырвал ее у меня из рук и убежал.

— Кто такой? — спросил Пилат и тронул висок рукою.

— Левий Матвей,— охотно объяснил арестант,— он был сборщиком податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии, там, где смоковничные сады, и разговорился с ним. Первоначально он отнесся ко мне неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя меня «собакой». Я лично не вижу ничего дурного в этом звере, чтобы обижаться на это слово…

Секретарь перестал записывать и вытаращил глаза, но не на арестованного, а на прокуратора.

— …Однако, послушав меня, он стал смягчаться,— продолжал Ешуа,— наконец бросил деньги на дорогу и сказал, что пойдет со мною путешествовать…

Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив желтые зубы, и промолвил, повернувшись несколько к секретарю:

— О, город Ершалаим… Чего только не услышишь в нем… Сборщик податей бросил деньги на дорогу!..

Не зная, как ответить на это, секретарь счел нужным повторить улыбку Пилата и улыбнулся, точно так же оскалившись.

— А он сказал, что деньги ему отныне ненавистны,— пояснил Ешуа странные действия Левия Матвея.— И еще добавил: — И с тех пор стал моим спутником.

Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем на солнце, неуклонно ползущее вверх и сжигающее Ершалаим, и подумал в тошной муке о том, что проще всего было бы прогнать этого странного разбойника, произнеся только два слова: «Повесить его». Изгнать конвой с балкона, уйти из-под колоннады, повалиться на ложе, потребовать холодной воды из источника, жалобным голосом позвать собаку Банга́, пожаловаться ей на гемикранию. И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в голове прокуратора.

Он поднял совсем мутные глаза на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на утреннем ершалаимском солнцепеке стоит пред ним арестант с обезображенным побоями лицом и какие еще не нужные никому вопросы ему придется задавать.

— Левий Матвей? — хриплым голосом спросил больной и закрыл глаза.

— Да, Левий Матвей,— донесся до него высокий, мучающий его голос, сквозь стук молота в виске.

— А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре и у храма? — совсем теряя силы от боли, спросил Пилат.

Голос, казалось, впивался Пилату в висок, был невыразимо мучителен. Голос говорил:

— Я, игемон, рассказывал о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Говорил так, чтобы было понятнее. Но тут прибежала стража и меня схватили и стали вязать.

— Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?

И тут прокуратор подумал: «О, боги мои! Я спрашиваю что-то нелепое, не нужное на суде. Ум мой не служит мне больше…» И вдруг ему померещилась чаша с темной жидкостью. «Яду мне, яду…»

Голос донесся опять:

— Истина в том, что у тебя болит голова, и так болит, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мною, тебе трудно даже глядеть на меня. Я невольно являюсь твоим палачом сейчас, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас закончатся, голова пройдет. Пожелай этого.

Секретарь вытаращил глаза на арестанта, замер, не дописав слова.

Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже пробралось в колоннаду, что луч подбирается к избитым сандалиям Ешуа, что тот сторонится от солнца.

Тут прокуратор поднялся с кресла, голову сжал руками и на желтоватом лице его выразился ужас. Но он подавил его волею и опустился вновь в кресло.

Арестант продолжал свою речь, и секретарь ничего уже более не записывал, а только вытянул шею, как гусь, стараясь не проронить ни одного слова.

— Ну вот, все и кончилось,— говорил арестант, благожелательно поглядывая на Пилата,— и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и походить по садам в окрестностях Ершалаима. Гроза начнется,— арестант повернулся, прищурился на солнце,— позже, к вечеру. Прогулка принесла бы тебе пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобою, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека.

Секретарь смертельно побледнел и уронил таблицу на пол.

— Беда в том,— продолжал связанный,— что ты слишком замкнут и потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон.— И тут говорящий позволил себе улыбнуться.

Секретарь думал теперь только об одном — верить ли ему ушам своим или не верить? Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной, чудовищной развязности арестанта. И этого представить себе не мог.

Тут раздался резкий, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни сказавшего:

— Развяжите ему руки.

Один из конвойных легионеров передал другому копье, подошел и мигом снял веревки с арестанта.

Секретарь поднял таблицу, решил пока что ничего не записывать и ничему не удивляться.

— Сознайся,— тихо по-гречески спросил Пилат,— ты великий врач?

— Нет, прокуратор, я не врач,— ответил арестант, с наслаждением потирая опухшую кисть руки.

Круто, исподлобья Пилат буравил глазами арестанта. В этих глазах уже не было мути, в них появились знакомые искры.

Помолчали, потом Пилат сказал:

— Ну, хорошо, хорошо. Если ты хочешь это держать в тайне, держи. Вернемся к делу. Итак, ты утверждаешь, что не призывал разрушить или поджечь храм?

— Я, игемон, не призывал никого к подобным диким действиям, повторяю. Разве я похож на слабоумного?

— О да, ты не похож на слабоумного,— тихо ответил прокуратор, улыбнувшись какой-то страшной улыбкой,— так поклянись, что этого не было.

— Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? — спросил развязанный живо.

— Хотя бы жизнью твоею,— ответил прокуратор,— и самое время клясться ею: она висит на волоске, знай это.

— Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил молодой человек.— Если это так, ты ошибаешься.

Пилат вздрогнул, впился глазами в арестанта, сказал:

— Я могу перерезать этот волосок.

— И в этом ты ошибаешься,— светло улыбаясь и заслоняясь рукою от солнца, возразил арестант,— согласись, что перерезать, уж наверно, может лишь тот, кто подвесил {193}.

— Так, так,— сквозь зубы сказал Пилат,— теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки ходили за тобой толпою. Не знаю, кто подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи: верно ли, что ты явился к Сузским воротам верхом на осле, сопровождаемый толпою праздной черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку?

Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.

— У меня и осла-то никакого нет, игемон,— сказал он,— пришел я точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия.

— Не знаешь ли ты таких,— продолжал Пилат, не сводя глаз с глаз арестанта,— некоего Вар-Раввана, другого Дисмаса и третьего Гестаса?

— Этих добрых людей я не знаю,— ответил арестант.

— Правда?

— Правда.

— А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова «добрые люди». Ты всех, что ли, так называешь?

— Всех. Злых людей нет на свете.

— Впервые слышу об этом,— сказал Пилат,— но может быть, я мало знаю жизнь. Можете дальнейшее не записывать,— обратился он к секретарю и продолжал говорить арестанту: — В греческих книгах вы прочли об этом?

— Нет, я своим умом дошел до этого.

— И проповедуете это?

— Да.

— А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, он — добрый?

— Да,— ответил арестант,— он, правда, несчастливый человек. С тех пор, как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы знать, кто его искалечил?

— Охотно могу сообщить это,— сказал Пилат,— ибо я был свидетелем этого. Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя. Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Римский манипул попал в мешок, и если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, не бывать бы Крысобою в живых. Это было в бою при Идиставизо, в Долине Дев.

— Если бы с ним поговорить,— вдруг мечтательно сказал арестант,— я уверен, что он резко изменился бы.

— Я полагаю,— невесело усмехнувшись, отозвался Пилат,— что мало радости вы доставили бы легату легиона, если бы вздумали разговаривать с кем-нибудь из его офицеров или солдат. Впрочем, этого и не случится, к общему счастью. Итак, последнее: скажите мне, философ: вы кроме того и врач?

— Нет, игемон, право, нет. Мне случалось, правда, помогать людям, но лишь в случаях легких.

— Во всяком случае, я надеюсь, вы не откажетесь помочь, скажем, и мне в таком же точно случае, как и сегодня. Я страдаю злою болезнью — гемикранией.

— О, это очень легко,— ответил арестант.

Ласточка быстро влетела в колоннаду, стремительно порхнула под ту часть ее, что была прикрыта кровлей, сделала там круг. Стремительно пронеслась, чуть не задев острым крылом лица медной статуи в нише, укрылась за капитель колонны. Быть может, ей пришла мысль вить гнездо за капителью колонны.

В течение ее кроткого полета в светлой теперь, легкой голове прокуратора сложилась формула. Она была такова: игемон разобрал дело бродячего философа Ешуа Га-Ноцри и состава преступления в нем не нашел. Бродячий философ оказался душевнобольным. Но ввиду того, что его безумные утопические речи могут быть действительно причиною волнения народа в Ершалаиме, прокуратор удаляет Ешуа из Ершалаима и подвергает его заключению в Кесарии Филипповой, там именно, где резиденция прокуратора.

Оставалось это продиктовать секретарю.

Ласточка фыркнула крыльями над самой головой игемона, метнулась к чаше фонтана и вылетела на волю. Прокуратор поднял глаза на арестанта и увидел, что возле него столбом загорелась пыль.

— Все о нем? — спросил Пилат у секретаря.

— Нет, к сожалению,— вдруг ответил секретарь и подал Пилату вторую таблицу.

— Что еще там? — спросил Пилат и нахмурился.

Прочитав написанное, прокуратор неожиданно и страшно изменился в лице. Темная ли кровь прилила к его лицу и шее, или случилось что-то другое, но только кожа его утратила желтизну, глаза его как бы провалились.

Опять-таки виновата была, вероятно, прилившая к голове и застучавшая в висках кровь, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось прокуратору, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу — круглая язва, разъедающая покровы и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризной губой. Пилату показалось, что исчезли розоватые колонны балкона и плоские кровли Ершалаима, все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное — как будто вдали проиграли негромко, но грозно трубы, очень явственно послышался носовой голос, надменно тянувший слова:

— Закон об оскорблении величества…

Мысли пронеслись короткие, бессвязные и странные. «Погиб!..», потом: «Погибли!» И какая-то совсем нелепая, о каком-то бессмертии, причем бессмертие это вызвало почему-то чувство нестерпимой тоски. Пилат напрягся, стер видение, изгнал мысли, вернулся взором на балкон, и опять перед ним оказались глаза арестанта.

— Слушай, Га-Ноцри,— заговорил прокуратор, глядя на Ешуа как-то странно: лицо прокуратора было грозно, а глаза тревожны,— ты когда-нибудь упоминал в своих речах великого кесаря? Отвечай правду! Упоминал? Или не упоминал? — Пилат потянул слово «не» жирно и послал в своем взгляде Ешуа какую-то мысль, которую хотел вдавить ему в голову.

— Я всегда говорю правду, ибо ее говорить приятно и легко,— сказал арестант.

— Мне не нужно знать,— придушенным злым голосом сказал Пилат,— интересно или неинтересно тебе говорить правду. Тебе придется ее говорить. Но говоря, взвешивай каждое слово, если не хочешь, чтобы твоя неизбежная смерть была мучительной.

Пилат поднял руку, как бы заслоняясь от луча, и за щитом этой руки он направил арестанту молящий взор.

— Итак,— продолжал прокуратор,— говори, ты знаешь ли Иуду из Кириафа и что именно ты говорил ему, и говорил ли ему о кесаре?

— Дело было так,— охотно рассказывал арестант,— я познакомился на площади возле храма с одним юношей, который назвал себя Иудой из Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом, угостил похлебкой…

— Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в зеленых его глазах.

— Очень добрый и любознательный человек,— подтвердил арестант,— высказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня радушно…

— Светильники зажег, двух гостей пригласил,— как бы в тон Ешуа сквозь зубы говорил Пилат, и глаза его мерцали.

— Да,— удивленный осведомленностью прокуратора, продолжал Ешуа,— попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть. Его этот вопрос почему-то чрезвычайно интересовал.

— И что же ты сказал? — спросил Пилат.— Или ты скажешь, что ты забыл, что говорил? — в тоне Пилата была безнадежность.

— В числе прочего я говорил,— сказал арестант,— что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти кесаря и вообще никакой власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где не надобна никакая власть.

Пилат послал страшный взор говорящему, с ненавистью оглянулся на секретаря, который записывал слова говорящего.

— На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной власти, чем власть кесаря Тиверия! — Голос Пилата, сорванный и больной, разросся.— И не тебе, безумный преступник, рассуждать о ней! — Пилат закричал по-латыни: — Оставьте меня с ним наедине, здесь оскорбление величества.

Конвой поднял копья, стуча подкованными калигами, вышел с балкона, остановился в саду, туда же вышел и секретарь, постаравшийся скрыть свое изумление.

Молчание на балконе некоторое время нарушала только замысловатая песня воды в фонтане. Пилат видел, как вздувалась над трубочкой водяная тарелка, как отламывались ее края, как падали струйками.

Заговорил арестант первым.

— Я вижу, что совершилась какая-то беда из-за того, что юноша из Кириафа передал мои слова. У меня есть предчувствие, что с ним случится несчастье, и мне его очень жаль.

Пилат усмехнулся, и в этой усмешке была и злоба, и жалость.

— Я думаю,— сказал прокуратор,— что есть кое-кто на свете, кого бы тебе следовало пожалеть еще ранее Иуды из Кириафа. Ему придется хуже, чем Иуде. Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые тебя били и взяли на базаре за твои проповеди, разбойники Дисмас и Гестас, зарезавшие двух людей, и провокатор Иуда — все они добрые люди?

— Да,— ответил арестант.

— И настанет царство истины?

— Настанет, игемон,— убежденно сказал Иешуа.

— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся. Так кричал Пилат в Долине Дев своим всадникам слова: «Руби их! Руби их! Крысобой-великан попался!» Он еще повысил сорванный когда-то командный голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду:

— Преступник, преступник, преступник!

Затем он понизил голос и сказал:

— Иешуа Га-Ноцри, веришь ли ты в богов?

— Верю в одного Бога,— ответил арестант.

— Так молись ему сейчас, изо всех сил молись, чтобы он помутил разум Каиафы. Если же этого не случится, Ешуа Га-Ноцри, ты сегодня умрешь! Жена, дети есть? — тоскливо спросил Пилат.

— Нет, я один.

— Ненавистный город,— пробормотал вдруг Пилат и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обливая их,— а тебя бы лучше зарезали накануне твоих речей, право, это было бы лучше!

— А ты меня бы лучше отпустил, игемон,— вдруг попросил арестант,— за что ты меня хочешь убить?

Лицо Пилата исказилось судорогой, он обратил к Иешуа воспаленные, в красных жилках белки глаз и сказал:

— Ты думаешь, несчастный, что римский прокуратор может отпустить человека, говорившего то, что говорил ты? Безумец! {194} Или ты думаешь, что я готов занять твое место? За что? Я твоих мыслей не разделяю! Нет! Довольно об этом! И слушай меня: если с этой минуты ты произнесешь хоть одно слово с кем-нибудь, хоть одно слово, берегись меня! Не разжимай рта! Берегись!

— Игемон…

— Молчать! — вскричал Пилат и бешеным взором проводил ласточку, опять впорхнувшую на балкон.— Ко мне! — крикнул Пилат.

Когда на этот зов вернулся секретарь и конвой, Пилат объявил, что утверждает смертный приговор, вынесенный Синедрионом преступнику Иешуа Га-Ноцри. Секретарь торопливо записал сказанное Пилатом.

Через минуту перед прокуратором стоял вызванный им кентурион Крысобой. Ему прокуратор сухо приказал сдать преступника другому кентуриону, накормить перед казнью, не бить, но заставить его молчать, а солдатам запретить под угрозою тяжкой кары говорить с преступником или даже отвечать на его вопросы.

По знаку Марка вокруг Иешуа сомкнулся конвой и вывел его с балкона.

Когда же Крысобой вернулся, прокуратор приказал ему немедленно отправить все, что нужно для казни, то есть столбы, цепи, в сопровождении легионеров на Лысую Гору.

Затем он вызвал к себе легата легиона, попросил его выстроить на площади у помоста лифостротона когорту для объявления приговора осужденным преступникам и кроме того передать командиру кавалерийской алы, чтобы она была готова к отправлению на Лысую Гору, чтобы ее оцепить.

Этим не ограничились распоряжения прокуратора. Сухим и безразличным голосом он приказал секретарю пригласить к себе на последнее совещание первосвященника Иосифа Каиафу, а затем, немного погодя, еще двух членов синедриона.

Когда солнце поднялось до самой высокой точки, до которой оно могло подняться, в саду дворца встретились наедине прокуратор и первосвященник иудейский Иосиф Каиафа. В саду было тихо, но острым слухом уловил прокуратор дальнее низкое ворчание, над которым взмывали по временам слабенькие крики, и понял, что там на площади, где возвышается каменный тяжкий помост — лифостротон, уже скопилась в волнении толпа, ожидающая приговора над разбойниками, и в толпе этой кричат беспокойные продавцы воды.

Прокуратор начал с того, что пригласил первосвященника войти на балкон, в тень, но первосвященник извинился и отказался, сославшись на то, что закон не позволяет ему это сделать накануне праздника.

Тогда Пилат заговорил. Он сказал, что разобрал дело и четвертого арестованного в эти дни, именно — Иешуа Га-Ноцри, и согласился с мнением Синедриона о том, что Га-Ноцри необходимо казнить, и утвердил смертный приговор.

Таким образом, к смертной казни, которая должна была исполниться сегодня, приговорены четверо — Дисмас, Гестас, Вар-Равван и Га-Ноцри.

Первые двое взяты римской властью, числятся за прокуратором и, следовательно, о них здесь речь идти не будет.

Последние же — Вар-Равван и Га-Ноцри — взяты Синедрионом. Согласно закону, одного из двух преступников нужно будет отпустить на свободу в честь наступающего сегодня великого праздника Пасхи.

Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников желает освободить Синедрион — Вар-Раввана или Га-Ноцри?

Каиафа склонил голову, в знак того, что вопрос ему ясен, и тихо сказал:

— Синедрион просит отпустить Вар-Раввана.

Прокуратор знал, что ответит ему первосвященник, он твердо знал это, и задача его заключалась в том, чтобы показать, что ответ Каиафы вызывает его изумление.

Пилат это сделал, и сделал с большим искусством. Брови на надменном лице прокуратора приподнялись, он прямо в глаза поглядел первосвященнику с самым вежливым изумлением.

— Признаюсь, этот ответ меня немного удивил,— сказал мягко прокуратор,— боюсь, нет ли здесь недоразумения?

Пилат объяснился. Римская власть ничуть не покушается на право духовной местной власти, об этом и говорить нечего, и первосвященнику это хорошо известно, но в данном случае налицо, по-видимому, ошибка. И в исправлении этой ошибки римская власть заинтересована.

В самом деле: преступления Вар-Раввана и Га-Ноцри совершенно не сравнимы по тяжести. Если второй повинен в произнесении нелепых речей, смутивших народ в Ершалаиме и в других местах, то первый, виновный в том же самом, безмерно отяготил себя прямым призывом к мятежу и, мало того, убийством двух человек городской стражи при попытке взять его.

Кроме того: малейшего соприкосновения с Га-Ноцри совершенно достаточно, чтобы убедиться в невменяемости его.

В силу всего изложенного прокуратор просит первосвященника пересмотреть решение и оставить на свободе того из двух осужденных, кто менее опасен, а таким, без сомнения, является второй — Га-Ноцри. Итак?

Каиафа прямо посмотрел в глаза Пилату и сказал тихим, но твердым голосом, что Синедрион внимательнейшим образом ознакомившись с делом, вторично просит об освобождении Вар-Раввана.

Пилат несколько изменился в лице; но вся игра его должна была быть построена на полном спокойствии, и поэтому, так же тихо и равнодушно, он сказал:

— Как? Даже после ходатайства? Ходатайства того, в лице которого говорит римская власть? Первосвященник, повторите в третий раз!

— И в третий раз мы просим об освобождении Вар-Раввана,— отозвался Каиафа.

Все было кончено, это было ясно, и говорить более было не о чем. Га-Ноцри уходил навсегда, и страшные злые боли прокуратора некому излечить; от них нет средства, кроме смерти. Но не эта мысль поразила сейчас Пилата. Он тотчас постарался ее объяснить, и первое же объяснение было странно: смутно показалось, что он чего-то не договорил с осужденным, а может быть, чего-то не дослушал.

Пилат прогнал эту мысль, и она улетела в одно мгновение, как и прилетела. Она улетела, и тоска осталась необъясненной, ибо не могла же ее объяснить мелькнувшая как молния и тоже пропавшая моментально какая-то краткая мысль: «Бессмертие… пришло бессмертие». Чье бессмертие пришло, не понял прокуратор, но мысль об этом загадочном бессмертии заставила его похолодеть.

— Хорошо,— произнес Пилат,— да будет по закону и да будет по-вашему, первосвященник. Сегодня Иешуа Га-Ноцри умрет.

Тут Пилат оглянулся, окинул взором видимый ему мир и удивился: пропал зацветающий розовый куст рядом, пропали кипарисы и гранатовое дерево, исчезла медная статуя в зелени, как и сама зелень. Поплыла вместо всего этого какая-то багровая гуща, в ней закачались зеленые водоросли и двинулись куда-то, а вместе с ними двинулся и сам Пилат. Теперь его уносил, душа и обжигая, самый страшный гнев, гнев бессилия.

— Тесно мне,— вымолвил Пилат, и голос его был тонок,— тесно мне!

Он холодною, влажной рукой рванул пряжку с ворота плаща, и та упала на золотой песок. Он обратил на Каиафу глаза, ослепленные внутренней темною кровью, поднялся со скамьи.

Вслед за ним поднялся и Каиафа.

— Сегодня душно,— печально и сочувственно отозвался Каиафа, предвидя все муки, которые еще предстоят, и подумал: «О, какой страшный месяц ниссан в этом году!»

— Нет,— сказал Пилат,— это не оттого, что душно, а оттого, что мне стало тесно с тобою, Каиафа.— И, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: — Побереги себя, Каиафа!

Темные глаза первосвященника блеснули, и, не хуже, чем ранее прокуратор, он выразил на лице своем удивление.

— Что слышу я, прокуратор? — гордо и спокойно ответил Каиафа.— Ты угрожаешь мне после вынесенного приговора. Может ли это быть? По должности твоей, прокуратор, тебе надлежит выбирать слова, прежде чем что-нибудь сказать. Не услышал бы нас кто-нибудь, Понтий Пилат?

Пилат мертвыми глазами поглядел на первосвященника и улыбнулся.

— Кто же, кроме дьявола,— тут голос Пилата стал мурлыкать и переливаться,— кто, кроме него, услышит нас с тобою сейчас? Или я похож на этого юного бродячего юродивого, которого сегодня убьете? Мальчик ли я, Каиафа? Знаю, что говорю и где говорю. Оцеплен сад, не проникнет сюда никто, даже этот из Кириафа! А если бы проник он, горько он пожалел бы себя, уж в этом мне верь! Знай же, не будет тебе отныне покоя, ни тебе, ни твоему народу. Я тебе это говорю — Пилат Понтийский, всадник Золотое Копье!

— Знаю, знаю! — бесстрашно ответил Каиафа и вознес руку к небу.— Знает народ иудейский, что ты ненавидишь его лютою ненавистью и много мучений ты ему причинил, но вовсе ты его не погубишь. Услышит нас всемогущий кесарь, защитит от губителя Пилата! Сменит он прокуратора!

— О, нет! — воскликнул Пилат, и с каждым словом ему становилось все легче: не нужно было больше притворяться, не нужно было мучить себя, подбирая слова.— Нет, нет! Слишком много вы жаловались кесарю на меня, настал теперь мой час, Каиафа. Полетит весть, и не легату императорскому, а на Капрею самому императору {195}, весть о том, как вы заведомых мятежников в Ершалаиме спасаете от смерти. И не водою из Соломоновых прудов, как некогда хотел я, напою я тогда Ершалаим, нет, не водою. Увидите вы здесь легион, услышите горький плач и стенания. Вспомнишь ты тогда Вар-Раввана, пожалеешь, что посмел обречь философа с его мирною проповедью!

— Неправда! — воскликнул тогда Каиафа.— Не мир, не мир, а меч, и огонь, и плач принес нам преступник Га-Ноцри. И ты это знаешь, всадник! Оттого ты и хотел выпустить его, чтобы горе еще большее он причинил моему народу, чтобы над верою надругался! Но не дам на поругание веры народа моего, не дам! Ты слышишь, Пилат,— и Каиафа указал вдаль,— слышишь?

И опять услыхал Пилат как бы шум моря, подкатывающего к самым стенам дворцового сада — там томилась толпа в ожидании. Еще услыхал Пилат текущий мимо мерный хруст и ровный тяжкий топот, железное бряцанье где-то поближе за стеною — там шла римская, а за нею туземная пехота, стремящаяся на страшный для разбойников предсмертный парад.

Тогда волна гнева поднялась до того, что прокуратор стал бледен, как бы помолодел, и, уже совсем не владея собою, проговорил…

Прокуратор вытер мокрый лоб, поглядел в землю, потом, прищурившись на небо, увидел, что раскаленный шар над самой головой, а тень Каиафы съежилась у него под ногами, и сказал тихо, равнодушно:

— Полдень. Мы увлеклись беседою, а между тем пора на лифостротон.

Через несколько минут с балкона в сад вышел секретарь прокуратора и легат легиона, а через двери в стене в сад были впущены два члена Синедриона.

В присутствии всех вошедших Пилат торжественно и сухо попросил первосвященника подтвердить, кого из обреченных угодно Синедриону помиловать в честь праздника; получил ответ — что это Вар-Равван, сказал: «Очень хорошо» — и велел секретарю записать это, сжал в кулаке поднятую секретарем пряжку и сделал знак, означавший, что надо идти. И под ногами идущих из сада захрустел раскаленный песок.

Лишь только группа, вышедшая из сада, показалась на площади, над нею понеслось гудение, как над встревоженным ульем. Сквозь прищуренные веки Пилат увидел, что площади нет, что пред ним тысячи тысяч голов. Кроме того, он видел ослепительное сверканье доспехов в квадрате, окаймлявшем мраморный возвышенный остров — помост лифостротона. И на этот остров вышел Пилат, машинально сжимая в кулаке ненужную пряжку.

Теперь Пилат хотел только одного — не увидеть группу осужденных, которых, он знал, ведут сейчас туда же, куда шел и он — на помост. Это было легко сделать — достаточно было прикрыть веками глаза, пользуясь тем, что солнце слепило всех, кто был на помосте. И это он сделал.

Лишь только белый плащ с кровавым подбоем возник в высоте на мраморном утесе среди человеческого моря, незрячему Пилату в уши ударила звуковая волна: «Га-а, а…». Она началась негромко, зародившись где-то вдали, потом стала громоподобной, а затем начала спадать. «Увидели меня…» — подумал Пилат. Волна не дошла до низшей точки, а вдруг стала опять вырастать, качаясь, поднялась выше первой, и на ней, как на морском валу вскипает пена, вскипел свист, отдельные, сквозь гром различимые, женские стоны. «Их ввели…— подумал Пилат,— а стоны оттого, что задавили нескольких женщин, когда подались вперед».

Он выждал некоторое время, зная, что никакой силой нельзя заставить умолкнуть толпу, пока она не выдохнет все, что накопилось у нее внутри, и начнет смолкать сама.

И когда этот момент настал, прокуратор выбросил вверх руку и последний шум сдунуло с толпы.

Тогда Пилат набрал, сколько мог, горячего воздуху и прокричал, и голос его, сорванный за его военную жизнь, понесло над тысячами голов:

— Именем кесаря императора!

Тут в уши ему ударил несколько раз железный рубленый крик — в когорте, взбросившей копья, прокричали: «Да здравствует кесарь!»

Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце. Под веками у него вспыхнул зеленый огонь, от него загорелся мозг, и над толпою полетели хриплые слова на арамейском языке:

— Четверо преступников, арестованных в Ершалаиме за убийства, подстрекательства к мятежу и оскорбление закона и веры, приговорены к позорной казни, которая и совершится сегодня на Лысой Горе. Их имена — Дисмас, Гестас, Вар-Равван и Га-Ноцри. Вот они перед вами.

Пилат указал вправо рукой, не видя никаких преступников, но зная, что они там, на помосте.

Толпа ответила длинным гулом как бы удивления или облегчения. Когда он потух, Пилат продолжал:

— Но казнены из них будут только трое, ибо, согласно закону и обычаю, в честь праздника Пасхи одному из осужденных, по выбору великого Синедриона и по утверждению римской власти, кесарь император возвращает жизнь!

Пилат выкрикивал слова и в то же время слушал, как на смену гулу идет великая тишина. Теперь ни вздоха не доносилось до его ушей, ни шороха. Было мгновенье, когда Пилату показалось, что все кругом вообще исчезло. Ненавидимый им город умер, и только он один стоит, сжигаемый отвесными лучами, упершись лицом в небо. Пилат еще продержал тишину и выкрикнул:

— Имя того, кого сейчас отпустят при вас на свободу…

Он сделал еще паузу, придерживая имя, проверяя, все ли он сказал, потому что знал, что мертвый город воскреснет после произнесения имени счастливца мгновенно и никакие дальнейшие слова слышны быть не могут. «Все,— беззвучно крикнул себе Пилат,— имя!»

И, раскатив букву «р» над молчащим городом, он прокричал:

— Вар-Равван!

Тут ему показалось, что солнце, зазвенев, лопнуло и залило ему огнем уши. Вокруг него бушевали рев, визги, стоны, хохот, воздух просверлило свистом.

Пилат повернулся и пошел по помосту к ступеням, не глядя ни на что, кроме разноцветных шашек мраморного настила, чтобы не оступиться. Он знал, что теперь у него за спиной на помост градом летят бронзовые монеты и финики, что в воющей толпе, давя друг друга, лезут на плечи, чтобы увидеть своими глазами чудо — как человек, который уже был в руках смерти, вырвался из ее рук; как легионеры снимают с него веревки, причиняя невольно жгучую боль в его вывихнутой на допросе руке, как он, морщась и охая, все же улыбается бессмысленной сумасшедшей улыбкой. Он знал, что в это же время конвой, грохоча и топча помост, уже ведет к боковым ступеням трех со связанными руками, чтобы выводить их на дорогу, ведущую на запад, к Лысой Горе.

Пилат спустился с лифостротона, оказался в тылу его, там, куда оцепление закрыло вход для народа, и тогда открыл глаза, зная, что теперь он в безопасности — Га-Ноцри он видеть уже не мог.

В стон толпы, начинавшей стихать, теперь врывались и уже были различимы выкрики глашатаев, повторяющих все, что прокричал с лифостротона Пилат.

Кроме того, до слуха прокуратора донесся дробный, стрекочущий и приближающийся конский топот и труба, что-то коротко и весело спевшая.

Кавалерийская ала, забирая все шире рыси, вылетела на площадь, чтобы оттуда, по переулку, мимо каменной стены, по которой стлался виноград, минуя скопища народа, проскакать кратчайшей дорогой к Лысой Горе.

Пилат, шедший за ним легат легиона и конвой придержали шаг.

Маленький, как мальчик, темный, как мулат, командир алы — сириец — выкрикнул какую-то команду и, равняясь с Пилатом, выхватил меч, поднял злую вороную лошадь на дыбы, шарахнулся в сторону и поскакал, переходя на галоп. За ним по три в ряд полетели всадники в чалмах, запрыгали в туче мгновенно поднявшейся до самого неба белой едкой пыли кончики легких пик, пронеслись, повернутые к прокуратору, смуглые лица с весело оскаленными сверкающими зубами.

Подняв до неба пыль, ала ворвалась в переулок. Мимо Пилата проскакал последний со значком в руке.

Закрываясь от пыли рукою, морща лицо, Пилат двинулся дальше, стремясь к калитке дворцового сада, за ним двинулся легат и наконец конвой.

Это было ровно в полдень.


Глава IIIСедьмое доказательство

— Это было ровно в полдень, многоуважаемый Иван Николаевич,— сказал профессор.

Поэт провел рукою по лицу, как человек, только что очнувшийся после сна, и увидел, что на Патриарших вечер.

Дышать стало гораздо легче, вода в пруде почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней, и слышался плеск весла и смешок гражданки в лодочке. Небо над Москвой как бы выцвело, и совершенно отчетливо была видна в высоте луна, но еще не золотая, а белая.

В аллеях на скамейках появилась публика, но опять-таки на всех трех сторонах квадрата, кроме той, где были наши собеседники.

И голоса под липами теперь звучали мягче, по-вечернему.

«Как же это я не заметил, что он наплел целый рассказ? — подумал Бездомный в изумлении.— Ведь вот уж и вечер! А может, это и не он рассказывал, а просто это мне приснилось?»

Но надо полагать, что все-таки рассказывал профессор, иначе придется допустить, что то же самое приснилось и Берлиозу, потому что тот сказал, внимательно всматриваясь в лицо иностранца:

— Ваш рассказ чрезвычайно интересен, хотя он и совершенно не совпадает с евангельскими рассказами.

— Помилуйте,— снисходительно улыбнувшись, отозвался профессор,— если мы начнем ссылаться на Евангелия как на исторический источник…— он еще раз усмехнулся, и Берлиоз осекся, потому что буквально то же самое он сам говорил Бездомному, идя с ним по Бронной к Патриаршим прудам.

— Это так,— сказал Берлиоз,— но боюсь, что никто не может подтвердить, что все это было, как вы нам рассказывали.

— О, нет! Это может кто подтвердить! — на ломаном языке и чрезвычайно уверенно отозвался профессор и вдруг таинственно поманил обеими руками приятелей к себе поближе.

Те наклонились к нему, и он сказал, но уже без всякого акцента, который у него, очевидно, то пропадал, то появлялся, черт знает почему:

— Дело в том, что я лично присутствовал при всем этом. И на балконе был у Понтия Пилата, и в саду, когда Пилат разговаривал с Каиафой, и на лифостротоне, но только тайно, инкогнито, так сказать, так что прошу вас — никому ни слова и полнейший секрет — т-сс!

Наступило молчание, и Берлиоз побледнел.

— Вы… вы сколько времени в Москве? — дрогнувшим голосом спросил он.

— А я только что сию минуту приехал в Москву,— растерянно ответил профессор, и тут только приятели догадались заглянуть ему в глаза как следует и увидели, что левый, зеленый, у него совершенно безумен, а правый пуст, черен и мертв.

«Вот тебе все и разъяснилось! — подумал Берлиоз в испуге.— Приехал сумасшедший немец или только что спятил на Патриарших. Хорошенькая история!»

Да, действительно, объяснилось все: и завтрак у Канта, и дурацкие речи про постное масло, Аннушку и отрубленную голову, и все прочее — профессор оказался сумасшедшим.

Берлиоз был человеком не только сообразительным, но и решительным. Откинувшись на спинку скамьи, он за спиною профессора замигал Бездомному — не противоречь, мол, ему,— но растерявшийся поэт этих сигналов не понял.

— Да, да, да,— возбужденно заговорил Берлиоз,— впрочем, все это возможно, даже очень возможно, и Понтий Пилат, и балкон… А вы один приехали или с супругой?..

— Один, один, я всегда один,— горько ответил профессор.

— А ваши вещи где же, профессор? — вкрадчиво спросил Берлиоз.— В «Метрополе»? Вы где остановились?

— Я — нигде! — ответил полоумный немец, тоскливо и дико блуждая зеленым глазом по Патриаршим прудам.

— Как?! А… где же вы будете жить?

— В вашей квартире,— вдруг развязно ответил сумасшедший и подмигнул.

— Я… я очень рад,— пробормотал Берлиоз в смятении,— но, право, у меня вам будет неудобно… А в «Метрополе» чудесные номера, первоклассная гостиница…

— А дьявола тоже нет? — вдруг весело осведомился больной у Ивана Николаевича.

— И дьявола…

— Не противоречь! — шепнул одними губами Берлиоз, обрушиваясь за спину профессору и гримасничая.

— Нету никакого дьявола! — растерявшись от всего этого, вскричал Иван Николаевич не то, что нужно.— Вот наказание. Перестаньте вы психовать!

Тут безумный расхохотался так, что из липы над головами сидящих в сумерках выпорхнул воробей.

— Ну, уж это положительно интересно,— трясясь от хохота, проговорил профессор,— что же это у вас, чего ни хватишься, нету! — Он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после хохота впал в другую крайность — раздражился и крикнул сурово: — Так, стало быть, нету?!

— Успокойтесь, успокойтесь, успокойтесь, профессор,— забормотал Берлиоз, опасаясь взволновать больного еще больше,— вы посидите минуточку с товарищем Бездомным, а я только сбегаю на угол, позвоню по телефону, а потом мы вас и проводим, куда вы хотите, ведь вы не знаете города…

План Берлиоза был правилен: добежать до ближайшего телефона-автомата и сообщить куда следует о том, что вот-де, приезжий из-за границы консультант сидит на Патриарших прудах в состоянии явно ненормальном. Так вот, чтобы приняли меры, а то получится какая-то неприятная чепуха.

— Позвонить? Ну что ж, позвоните,— печально сказал больной и вдруг страстно попросил: — но умоляю вас на прощанье, поверьте хоть в то, что дьявол существует! О большем я вас не прошу. Имейте в виду, что на это существует седьмое доказательство, и уж самое верное!

— Хорошо, хорошо,— фальшиво-ласково говорил Берлиоз и, подмигнув расстроенному поэту, которому вовсе не улыбалась мысль караулить сумасшедшего, устремился к тому выходу, что был на углу, где сходились Бронная и переулки…

А профессор тотчас же как будто выздоровел и посвежел:

— Борис Петрович! — крикнул он вдогонку Берлиозу.

Берлиоз вздрогнул, повернулся, но постарался утешить себя мыслью, что имя и отчество его профессор узнал тоже через газету; а тот прокричал, сложив руки рупором:

— Не прикажете ли, я велю дать телеграмму вашему дяде в Киев?

И опять передернуло Берлиоза. Откуда же сумасшедший знает о существовании дяди в Киеве? Ведь об этом ни в каких газетах ничего не сказано. Эге-ге! Уж не прав ли Бездомный? Может быть, документы-то эти ничего и не значат… Ах, какой странный субъект! Звонить, звонить! Сейчас же звонить! Его быстро разъяснят!

И уж не слушая больше, Берлиоз побежал дальше.

И тут со скамейки у самого выхода на Бронную навстречу редактору поднялся в точности тот самый гражданин, что тогда при свете солнца соткался из жирного зноя. Только сейчас он был уже не воздушный, а обыкновенный, плотский, и в предвечерье Берлиоз отчетливо разглядел, что усики у него как куриные перья, глазки маленькие, иронические и полупьяные, а брючки клетчатые, подтянутые настолько, что видны грязные белые носки. Борис Петрович даже попятился, но несколько успокоил себя мыслью, что это глупое совпадение и что вообще сейчас об этом некогда размышлять.

— Турникет ищете, гражданин? — треснувшим тенором осведомился субъект.— Сюда пожалуйте! Прямо и выйдите, куда надо. С вас бы за указание на четверть литра… бывшему регенту! — кривляясь, субъект наотмашь снял жокейский картузик.

Берлиоз не стал слушать попрошайку и ломаку регента, быстро тронулся к турникету и взялся за него рукой. Он повернул рогатку и уже собирался шагнуть на рельсы, как над ним вспыхнул красный и белый свет — загорелась перед лицом в стеклянном ящике надпись «Берегись трамвая!!»

Тотчас и подлетел этот трамвай, поворачивавший по новопроложенной линии с Ермолаевского на Бронную. Повернув и выйдя на прямую Бронной, он внезапно осветился электричеством, взвыл и наддал.

Осторожный Берлиоз, хоть и стоял безопасно, решил вернуться за рогатку, переложил руку на вертушке, переступил. И тотчас рука его скользнула и сорвалась, нога неудержимо, как по льду, поехала по булыжнику, откосом идущему к рельсам, другую ногу подбросило, и Берлиоза выбросило на рельсы.

Он упал навзничь, несильно ударившись затылком о булыжник, и успел увидеть в высоте, справа или слева — он уже не сообразил,— позлащенную луну. Он успел и повернуться на бок, бешеным движением в тот же миг подтянув ноги к животу, и развернувшись, разглядел несущееся на него с неудержимой силой белое от ужаса лицо женщины вагоновожатой и ее алую повязку. Берлиоз не вскрикнул и не простонал. Вожатая рванула электрический тормоз, вагон сел носом в землю, мгновенно после того подпрыгнул, стекла в нем вылетели. В мозгу у Берлиоза кто-то отчаянно крикнул: «Неужели?! О боже!» Еще раз, и в последний раз, мелькнула луна, но уже разваливаясь на куски под страшный женский визг отовсюду, затем стало темно. Трамвай накрыл Берлиоза, и под решетку Патриарших выбросило на булыжный откос круглый темный предмет, и он запрыгал, скатившись с откоса, по Бронной.

Это была отрезанная голова Берлиоза.


Глава IVПогоня

Утихли истерические взвизгивания женщин на Бронной, отсверлили свистки милиции, две машины увезли, оглашая Бронную тоскливым воем сирен, одна — обезглавленное тело и отрезанную голову в морг, а другая — раненную осколками стекол комсомолку вагоновожатую в больницу. Толпа разошлась, и дворники в белых фартуках метлами торопливо убрали осколки стекол с мостовой и засыпали песком кровавые лужи. Иван же Николаевич как упал на скамейку, не добежав до турникета, так и остался на ней сидеть. Он несколько раз пытался подняться, но ноги его не слушались, с Бездомным случилось что-то вроде паралича.

Услыхав первый женский вопль, поэт повернулся к Бронной как раз в тот момент, когда тело Берлиоза мяло колесами, видел, как голова подскакивала на мостовой, и от этого до того обезумел, что несколько раз укусил себя до крови за руку. Про сумасшедшего немца он, конечно, забыл и старался понять только одно, как это может быть, что вот только что, только что он говорил с Берлиозом, а через минуту голова… голова! Да как же это может быть?! Тошнота взмывала внутри поэта, он бледнел и еще раз куснул руку, отчего нисколько не стало легче.

Взволнованный народ пробегал мимо поэта по аллее, что-то восклицая, но Иван Николаевич никаких слов не воспринимал.

Но неожиданно у самой скамьи возле поэта столкнулись две женщины, и одна из них, востроносая и простоволосая, закричала над самым ухом поэта другой женщине так:

— Аннушка, наша Аннушка! Говорю тебе, ее работа. Взяла в бакалее на Ермолаевском постного масла да бутылку-то об вертушку и разбей! Облила и вертушку, и мостовую, и юбку изгадила! Уж она ругалась, ругалась! А он, бедный, стало быть, поскользнулся да и поехал на рельсы…

Дальнейших слов Иван Николаевич не слышал, потому что женщины убежали. Из всего выкрикнутого женщиной в расстроенный мозг Ивана Николаевича впилось одно слово: «Аннушка…» Поэт напряг голову, мучительно вспоминая, что связано с этим именем.

— Аннушка… Аннушка? — забормотал Иван Николаевич, тревожно озираясь.— Позвольте, позвольте…

К слову «Аннушка» прицепились слова «постное масло», а затем почему-то вспомнился Понтий Пилат. Его поэт сейчас же отринул и стал вязать цепочку, начиная со слова «Аннушка». И цепочка эта связалась очень быстро и тотчас привела к сумасшедшему профессору.

Позвольте! Да ведь он же сказал, что Аннушка разлила постное масло, отчего заседание не состоится. И, будьте любезны, оно не состоится! Но этого мало: он прямо сказал, что Берлиозу отрежет голову женщина?! Ну да, да! Да! Ведь вожатая-то была женщина! Что же это такое? А?

Да, не оставалось даже зерна сомнения в том, что этот таинственный консультант знал, точно знал заранее всю картину ужасной гибели Берлиоза. Да как же это так?! Тогда две мысли пронзили мозг поэта. Первая: «Он не сумасшедший! Отнюдь не сумасшедший! Все это глупости!» и вторая: «Уж не подстроил ли он все это?!»

Но, позвольте спросить, как?

— Э нет! Это мы узнаем! — оглядываясь затравленным взором, сам себе сказал Иван Николаевич, и тут все его помыслы сосредоточились на одном: сию же минуту найти этого профессора, а найдя, немедленно его арестовать. Но, ах-ах, не ушел бы он!

Иван Николаевич сделал над собою великое усилие, поднялся со скамьи, чувствуя, что опять овладевает ногами, бросился назад, туда, где разговаривал с профессором. И оказалось, что тот, к счастью, не ушел. Он — профессор, а может быть, и не профессор, а страшный, таинственный неизвестный и уж, конечно, отвратительный неизвестный, а возможно, что и действительно убийца, обладающий какой-то странной возможностью знать все заранее,— стоял у скамейки, там, где был и раньше.

Чувствуя, что ноги его дрожат, Иван Николаевич с холодеющим сердцем приблизился к профессору.

В городе уже зажгли фонари, а над Патриаршими светила золотая луна, и прямо на профессора. Он стоял, еще больше заломив берет, а трость взяв под мышку. И в лунном, всегда несколько обманчивом свете Ивану показалось, что он держит шпагу.

Отставной втируша-регент сидел на скамейке, на том самом месте, где сидел, слушая речь Берлиоза еще недавно, сам Иван. Теперь регент нацепил себе на нос явно ненужное пенсне, в котором одного стекла вовсе не было, а другое треснуло. От этого клетчатый регент стал еще гаже, чем тогда, когда указывал Берлиозу путь на рельсы.

Иван вплотную смело приблизился к профессору и, глянув ему в лицо, убедился, что никаких признаков сумасшествия в этом лице нет и не было.

— Сознавайтесь, кто вы такой? — глухо спросил Иван.

Иностранец насупился, глянул так, как будто впервые видит Ивана Николаевича, и ответил неприязненно:

— Их ферштейе нихт.

— Они не понимают,— пискливо ввязался со скамейки регент, хотя его никто и не просил переводить.

— Не притворяйтесь! — грозно сказал Иван и почувствовал холод под ложечкой.— Вы только что прекрасно говорили по-русски. Вы не немец и не профессор, вы — убийца! Вы знали про постное масло заранее? Знали? Документы! — вдруг яростно крикнул Иван.

Загадочный профессор брезгливо скривил и без того кривой рот и пожал плечами.

— Гражданин! — опять ввязался мерзкий регент.— Вы что же это беспокоите интуриста? За это с вас строжайше взыщется!

А неизвестный сделал надменное лицо и стал уходить.

Иван почувствовал, что теряется. Он кинулся было следом за неизвестным, но почувствовал, что одному с этим делом не управиться, и, задыхаясь, обратился к регенту:

— Эй, гражданин, помогите задержать преступника! Вы обязаны это сделать!

Регент чрезвычайно оживился, вскочил и заорал:

— Который преступник? Где он? Иностранный преступник? — глазки регента радостно заиграли.— Этот? Ежели он преступник, то первым долгом следует кричать: «Караул!» А то он уйдет! А ну, давайте вместе! Разом! — и тут регент разинул пасть.

Растерявшийся Иван послушался штукаря-регента и крикнул «караул!», а регент его надул, ничего не крикнув. Одинокий же хриплый крик Ивана Николаевича никаких хороших результатов не принес. Две девицы шарахнулись от него в сторону, и он услышал слова: «Ишь, как нарезался!»

— А, ты с ним заодно? — впав в гнев, прокричал Иван.— Ты что же это, глумишься надо мной? Пусти!

Иван кинулся вправо, а регент, находящийся перед ним, тоже вправо, Иван — влево, и тот туда же.

— Ты нарочно под ногами путаешься? — закричал Иван регенту, пляшущему перед ним, подмигивающему сквозь разбитое стеклышко.— Я тебя самого предам в руки милиции!

Иван сделал попытку ухватить негодяя за рукав, но промахнулся и не поймал ничего. Регент вдруг как сквозь землю провалился.

Иван глянул вдаль и увидел своего неизвестного. Тот уже был в конце аллеи, выходящей в Большой Патриарший переулок, и притом не один. Более чем сомнительный регент успел присоединиться к нему, и даже издали, при свете фонаря у Патриаршего переулка, видна была на регентском рыле подхалимская улыбочка. Но это еще не все: третьим в разбойничьей компании оказался неизвестно откуда взявшийся кот, громадный, как боров, черный, как сажа или грач, и с отчаянными кавалерийскими усами. Тройка эта повернулась и стала уходить, причем кот тронулся на задних лапах.

Иван устремился за ними и тотчас же убедился, что догнать злодеев будет очень нелегко.

Тройка мигом проскочила по переулку и оказалась на Спиридоновке, Иван прибавил шагу, но тройка не прибавляла, а между тем расстояние между преследуемыми и преследователем ничуть не сокращалось. Иван сделал попытку прибегнуть к помощи прохожих на Спиридоновке, но его отчаянные глаза, мокрые от поту торчащие из-под кепки волосы, искусанные руки были причиной того, что Ивана приняли за пьяного и его просьбы «помочь задержать иностранца с шайкой» оставались без ответа. Никто в это дело не ввязался. Иван не успел опомниться, как после тихой Спиридоновки попал к Никитским воротам, где положение его ухудшилось. Тут уж была толчея, Иван налетел на кой-кого из прохожих, был обруган. Злодейская же шайка здесь решила применить излюбленный бандитский прием — уходить врассыпную.

Регент с великою ловкостью на ходу ввинтился в автобус № 5, летящий к Арбатской площади, и ускользнул, никем не снятый и не оштрафованный. Потеряв одного из преследуемых, Иван сосредоточил свое внимание на коте и видел, как этот странный кот подошел к подножке литерного вагона «А», стремящегося уйти туда же, куда ушел и автобус, нагло отсадил взвизгнувшую женщину, уцепился за поручень и даже сделал попытку всунуть кондуктору гривенник через открытое окно.

Поведение кота настолько поразило Ивана, что он застыл неподвижно на тротуаре у бакалейного магазина, и тут вторично и гораздо сильнее был поражен поведением кондукторши.

Та, лишь только увидела кота, лезущего в трамвай, высунулась в окно вагона и со злобой, от которой даже тряслась, закричала:

— Котам нельзя! Нельзя котам! Слезай, а то в милицию отправлю!

Ни кондукторшу, ни пассажиров не поразила самая суть дела: не то, что кот лезет в трамвай, в чем было еще полбеды, а то, что кот собирается платить!

Всяк был занят своим делом, всякому было некогда, и в переполненном вагоне не прекратились оханья тех, кому отдавили ногу, и, как обычно, слышались возгласы ненависти и отчаяния, а также, как всегда, напирали друг на друга, и бранили, и деньги просили передать.

Самым дисциплинированным показал себя все-таки кот. При первом же крике кондукторши он прекратил наступление, снялся с подножки и сел на остановке, потирая гривенником усы.

Но лишь только кондукторша рванула веревку и трамвай тронулся, кот поступил как всякий, кого изгоняют из трамвая, но которому все-таки ехать надо. Именно: пропустив мимо себя все три вагона, кот сел на заднюю дугу последнего, лапой уцепился за какую-то кишку, выходящую из стенки, и укатил, сэкономив гривенник.

Из-за паскудного кота Иван едва не потерял и самого главного из трех — профессора. Иван горько ахнул, но увидел, что дело еще не потеряно. Серый берет мелькнул в гуще на Большой Никитской. В мгновенье ока Иван оказался там и возобновил преследование, но удачи не было. Иван и шагу прибавлял, и рысцой начинал бежать, толкая прохожих, и ни на шаг не приблизился к профессору.

Расстроенного Ивана почему-то совершенно не поражала та сверхъестественная быстрота, с которой происходила погоня. Двадцати секунд не прошло, как после Никитских ворот Иван Николаевич уже был ослеплен разноцветными огнями кинематографа, светофоров, машин, фонарей и реклам на Арбатской площади; потом и сейчас же он видел Гоголя, неподвижно сидящего где-то высоко и глядящего в землю, потом стало потемнее, и в переулке Иван упал, ушиб колено, потом опять стало посветлее — улица Кропоткина, потом еще большая улица Остоженка, и тут поэт оказался в унылом и противном переулке, скупо освещенном, и здесь потерял того, кто был ему нужен. Профессор исчез. Но Иван Николаевич не опечалился, потому что сообразил, что профессор непременно должен оказаться в доме № 12. В подъезд этого дома и вбежал Иван, тяжело дыша. Из какой-то пещеры под лестницей вышел запущенный, небритый человек, в фуражке с тусклым галуном и тоскливо спросил у Ивана Николаевича:

— Вы к Ивану Николаевичу? Не ходите, они в шахматы ушли играть к Борису Петровичу.— В голосе одинокого жителя пещеры слышалось желание получить на чай. Ивану Николаевичу показалось, что и здесь ему хотят учинить какую-то помеху, преградить путь каким-то воровским фокусом, и, чувствуя в одиноком тайного сообщника профессора, глядя на него исподлобья, Иван Николаевич сурово шепнул:

— Ты брось меня путать! Иван Николаевич — это я сам. Я ловлю иностранца, ты мне не мешай!

Одинокий человек сейчас же скрылся в свое обиталище, а Иван побежал вверх по широкой лестнице. На первой же площадке он остановился, чтобы немного отдышаться. Квартир в доме было, как видно, много, и возник вопрос: в которой же скрылся профессор? Тут же почему-то Иван Николаевич твердо решил, что он непременно должен быть в квартире налево, на дверях которой смутно белел номер «66». В эту квартиру Иван и позвонил нетерпеливо. Ждать пришлось недолго: дверь открыла Ивану какая-то девочка лет пяти и, ни о чем не справляясь у него, ушла куда-то.

В громадной, до крайности запущенной передней, скупо освещенной малюсенькой лампочкой под высоким потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, на полке вешалки лежала шапка, и уши ее свешивались вниз.

За одной из дверей гулкий мужской голос в радиоаппарате говорил что-то стихами.

Иван Николаевич устремился прямо вперед, в коридор, рассуждая так: «Он в ванне, конечно, спрятался».

В коридоре было темно. Потыкавшись в стены, Иван увидел слабенькую полоску [света] внизу под дверью, нашарил ручку двери, несильно рванул ее. Отскочил крючок, и Иван оказался именно в ванне, подумав о том, что ему повезло.

Однако повезло не так уж, как бы нужно было. На Ивана пахнуло влажным теплом, он разглядел цинковые корыта на стене, колонку, в которой светились красноватые угли, и ванну со сбитой эмалью, всю в черных страшных пятнах. В этой ванне стояла голая гражданка лет сорока, вся в мыле и с мочалкой в руках. Она близоруко щурилась на ворвавшегося Ивана и, очевидно, не узнав его, сказала тихо и весело:

— Бросьте трепаться, Кирюшка! Что вы, с ума сошли? Федор Иванович сейчас вернется. Вон отсюда сейчас же! — и махнула на Ивана мочалкой.

Недоразумение было налицо, и повинен был в нем, конечно, Иван Николаевич, но не желая признаваться в этом, он тихонько воскликнул:

— Ах, развратница, развратница! — и убежал, закрыв дверь ванной.

Через несколько секунд он был в кухне. Обитатели квартиры куда-то все разошлись, и на громадной плите стояли потухшие, безмолвные примусы и керосинка. В окно кухни светила луна и фонарь. Иван сел на табурет, отдышался, собрал в порядок мысли и решил, что ненавистный преступник ускользнул через черный ход. К этому присоединилась мысль о том, что, пожалуй, так просто такого не поймаешь. Поэтому Иван Николаевич решил вооружиться свечой и иконкой. Пришло это ему в голову потому, что фонарь освещал как раз тот угол, где висела в пыли и паутине много лет назад забытая икона в раме, из-за которой высовывались концы двух венчальных свечей в золотых колечках, а пониже — бумажная иконка, изображающая Иисуса.

Иван присвоил одну из этих свечей, а также и иконку, нашарил замок, вышел на черный ход, навсегда покинув неизвестную квартиру, морщась от конфуза, который он пережил в ванне, и размышляя о том, кто этот наглый Кирюшка и не ему ли принадлежит шапка с ушами.

Шел он теперь медленно, потому что бежать у него сил уже не было. Очутившись вновь в гадком переулке, Иван Николаевич огляделся и убедился, что беглеца в нем нет. Заглянув на всякий случай в две подворотни, Иван сказал себе: «Стало быть, он на Москве-реке. Вперед!»

Следовало бы спросить, пожалуй, Ивана Николаевича, почему он полагает, что преследуемый именно на Москве-реке, а не где-нибудь в другом месте. Да спросить было некому, переулок был пустынен. Иван устремился в переулки и тупички, ведущие к Москве-реке.

Через некоторое время Ивана Николаевича можно было увидеть на ступенях громадного гранитного амфитеатра на берегу Москвы-реки.

Купальный сезон еще не наступил, но здесь уже нашлись спортсмены-купальщики. Яркий фонарь освещал четырех молодых людей в красных плавках. Пятым был какой-то приятный бородач, полураздетый и курящий, сидящий возле рваной ковбойки и расшнурованных стоптанных сапог.

Вымотавшийся до последней степени Иван Николаевич решил выкупаться, чтобы, освежившись, с новыми силами продолжить поиски. Он быстро разделся, поручил свою одежду бородачу и ласточкой кинулся в воду. Дух перехватило у Ивана Николаевича, до того была холодна вода, и мелькнула даже мысль о том, что он не выскочит на поверхность. Однако выскочить удалось, и, отфыркиваясь и отдуваясь, с круглыми от ужаса глазами, [Иван Николаевич начал плавать]. Тело быстро привыкло к воде, и Иван Николаевич получил желанное облегчение, плавая в дурно пахнущей черной воде, в которой отражались световые зигзаги от береговых фонарей.

Наплававшись, Иван Николаевич вылез на гранитные ступени, посинев и покрывшись пупырышками, залязгал зубами и направился к тому месту, где оставил под охраной бородача свое платье.

Немедленно выяснилось, что с Иваном сыграли еще одну скверную штуку (и как сразу он не догадался, конечно, всё та же шайка с Патриарших): именно — похитили не только его одежду, но и самого бородача. На том месте, где была груда платья, остались только полосатые кальсоны, рваная ковбойка, свеча, икона и коробка спичек. Погрозив кулаком куда-то, Иван Николаевич облачился в то, что было оставлено негодяями. Ему, собственно говоря, было безразлично, во что одеться, не смущало его и то, что исчезло удостоверение Массолита, которое он носил всегда в кармане. Беспокоило его другое соображение: удастся ли ему в таком виде пройти благополучно по Москве? Могли пристать — все-таки странно как-то могло показаться прохожим… Могла произойти какая-нибудь придирка, задержка. А задержка никак не входила в планы Ивана Николаевича, имевшего в виду важнейшую цель — поимку консультанта.

Иван Николаевич оборвал пуговицы с кальсон внизу, там, где они застегиваются у щиколоток, в расчете на то, что, может быть, тогда кальсоны примут за летние брюки, напялил, подпрыгивая на холодном граните, ковбойку, и удалился от Москвы-реки, сказав самому себе:

— К Грибоедову! Он, конечно, там.

Иконку он спрятал в карман ковбойки, вместе со спичками и булавкой, длинную свечу зажал в руке.

Город уже жил ночной жизнью. В этом Иван Николаевич убедился, лишь только добрался до Остоженки. Пролетали в пыли, бряцая цепями, грузовики, на платформах коих, на мешках, раскинувшись, лежали мужчины, в открытых окнах виднелись огни под оранжевыми абажурами, в семафорах менялись огни, и в рупоре хрипло ревел на углу бравурный полонез, означавший, что Евгений Онегин сейчас увидит Татьяну на балу.

Опасения Ивана Николаевича оправдались: на него обращали внимание, и не раз, смеялись и оборачивались. Тогда он принял решение идти переулочками, там, где потемнее, где не так назойливы редкие прохожие, где не остановят босого человека с растрепанными после купанья волосами, в кальсонах, которые все же не стали похожими на брюки.

Иван так и сделал: углубился в таинственную сеть переулков у Арбата и пробирался под стенками, пугливо оглядываясь, прячась в подъезды, избегая перекрестков со светофорами, зданий посольств, у которых дежурили милиционеры.

В это время во всех окнах тяжелым мощным басом пел генерал Гремин о том, как он любит Татьяну.


Глава VЧто произошло в Грибоедове

Довольно большой кремового цвета двухэтажный дом, выстроенный более чем сто лет назад, не раз с тех пор перестраиваемый и ремонтируемый, находился на бульварном кольце в глубине чахлого сада, отделенного от тротуара кольца резною чугунной решеткой. В наши дни площадку перед домом заасфальтировали и в летние месяцы ее накрывали тентом, так что получалась обширная веранда.

Дом назывался «Домом Грибоедова». Говорили, что некогда он принадлежал тетке Грибоедова. Впрочем, сколько помнится, никакой тетки у Грибоедова не было, так что, возможно, что все рассказы литератора Клавдия Избердея, страшнейшего фантазера, о том, как вот, мол, в этом зале с колоннами Грибоедов читал тетке только что написанные сцены из своей известной комедии, представляют обыкновенные враки.

Но как бы то ни было, в настоящее время «Дом Грибоедова» находился во владении той самой литературной ассоциации «Массолит», секретарем которой и был Борис Петрович Крицкий, вплоть до своего появления на Патриарших прудах.

В комнатах верхнего этажа были размещены многочисленные секции «Массолита» с их канцеляриями и редакции двух журналов, которые редактировал покойный Крицкий, зал (тот самый, с колоннами) отведен был под конференции, а весь нижний этаж, разбитый на два больших зала, был отведен под писательский ресторан. К нему же относилась и веранда.

В половину одиннадцатого того самого вечера, когда Крицкий побывал на Патриарших, наверху, в «Доме Грибоедова», в тесной комнате томились двенадцать человек литераторов, собравшихся на заседание и ждущих опаздывающего Бориса Петровича.

Литераторы сидели на стульях, на столах, а один на подоконнике, и страдали от духоты. Окно в сад было открыто, но в него не проникала никакая свежая струя. Москва, накалив за день свой гранитный, железный и асфальтовый покров, отдавала теперь в воздух весь этот жар, и понятно было, что ночь не принесет никакого облегчения. Пахло луком из подвала теткиного дома, где работала кухня ресторана, и всем хотелось пить, все нервничали, были как разваренные.

Беллетрист Бескудников, тихий человек с внимательными глазами, одетый чрезвычайно прилично, вынул часы. Стрелка ползла к одиннадцати.

Бескудников показал часы своему соседу поэту Двубратскому, сидящему на столе и от тоски болтающему ногами, обутыми в новенькие желтые туфли на толстом резиновом ходу.

— Однако,— сказал Двубратский,— это уж он слишком опаздывает.

С ним согласился драматург Квант, накурившийся до сердечной тоски и синяков под глазами.

— Хлопец, наверное, на Клязьме застрял,— густым голосом отозвалась Настасья Лукинична Непременова, пожилая дама в крутых кудряшках, пишущая военно-морские рассказы под псевдонимом «Штурман Жорж».

— Позвольте, все это хорошо, что он на Клязьме,— заговорил смело автор популярных скетчей Загривов,— я и сам бы сейчас с удовольствием на дачке на балкончике чайку попил, вместо того чтобы здесь сидеть. Ведь известно же, что заседание назначено в десять?

— А хорошо сейчас на Клязьме,— мечтательно подзудила присутствующих Штурман Жорж, зная, что литераторский дачный поселок Дудкино на Клязьме общее больное место,— соловьи, наверно, уже поют. Мне всегда как-то лучше работается за городом, в особенности весной.

— Третий год вношу денежки, чтобы больную базедовой болезнью жену отправить в этот рай, да вот что-то ничего в волнах не видно,— ядовитым голосом отнесся неизвестно к кому поймавшийся на штурманскую удочку новеллист Иероним Поприхин и усмехнулся.

— Это уж как кому повезет,— прогудел с подоконника лохматый, уж очень запущенный критик Абабков.

— Это кому бабушка ворожит,— послышался еще чей-то голос.

Радость загорелась в маленьких глазках Штурмана Жоржа, и она сказала, смягчая свое контральто:

— Не надо, товарищи, завидовать. Дач пятнадцать, а нас в «Массолите» три тысячи.

— Три тысячи сто одиннадцать…— вставил кто-то из угла.

— Ну вот видите,— продолжала Жорж,— что же делать? Естественно, что дачи получили наиболее талантливые из нас…

— Генералы,— вдруг напрямик врезался в склоку Глухарев, киносценарист.

Беллетрист Бескудников, зевнув тихо и прилично, вышел из комнаты. Он давно уже не слушал разговаривающих.

— Один в пяти комнатах в Дудкине,— вслед ему сказал Глухарев.

— Зачем же преувеличивать, товарищ Глухарев? — мягко возразила Штурман.— Он с супругой…

— И с домашней работницей,— глухим басом с подоконника откликнулся Абабаков.

— Э, товарищи, сейчас не в этом дело,— вдруг решительно заявил Денискин, работающий в разных жанрах,— а в том, что пять минут двенадцатого!

В комнате начался шум, назревало что-то вроде бунта. Решили звонить. Позвонили в это ненавистное Дудкино, попали не на ту дачу, к Лавровичу, узнали, что Лаврович ушел на реку, и совершенно от этого расстроились, представив себе, как Лаврович гуляет при луне, в то время как они мучаются в душной комнате. Стали звонить наобум, куда попало. Долго звонили в комиссию искусства, в комнату № 930. Никого там, конечно, в половине двенадцатого быть не могло. Возмущение росло. Непременова напрямик заявила, что несмотря на ее величайшее уважение к Борису Петровичу, она осуждает его. «Мог бы и позвонить!»

— Мог бы и позвонить! — кричали и Денискин, и Глухарев, и Квант.

Кричали они напрасно. Не мог Борис Петрович никуда позвонить. Далеко от Грибоедова, в громадном зале анатомического института, на трех цинковых столах лежало то, что недавно еще было Крицким.

На первом — обнаженное, в засохшей крови, тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на другом — голова с выбитыми передними зубами, с помутневшими глазами, которые не пугал свет тысячесвечовых ламп, на третьем — груда заскорузлых тряпок, в которых трудно было узнать костюм и белье Крицкого.

Группа должностных лиц, среди которых был профессор судебной медицины, патологоанатом и его прозектор, стояла у стола и совещалась, как лучше сделать: закрыть ли наглухо черным покровом останки погибшего и так выставить их для прощания в колонном зале Грибоедова, или же пришить голову к шее, закрыв покровом только до подбородка?

Решили сделать второе, и профессор приказал сторожу:

— Иглы и струны…

Да, Борис Петрович не мог позвонить! И без четверти двенадцать все двенадцать литераторов ушли из комнатки вниз в ресторан. Тут опять недобрым словом помянули покойного, потому что веранда уже была заполнена и пришлось располагаться в душном зале внутри.

Ровно в полночь, как гром, ударил вдруг рояль, ему отозвались какие-то дудки, заквакали, застонали, закрякали; запиликала гармония — джаз заиграл бравурный, залихватский фокстрот.

От музыки засветились лоснящиеся в духоте лица, показалось, что ожили вверху лиловые с завитыми по-ассирийски гривами лошади, которыми были расписаны сводчатые потолки. В лампах под яркими платками будто прибавили свету, кто-то пропел, где-то покатился бокал, и через минуту зал плясал, а за ним заплясала и веранда.

Заплясал Глухарев с девицей — архитектором Тамарой Полумесяц, заплясал Квант с женою Глухарева, Глухарев [13] с сестрою Кванта, знаменитый романист Жукопов с киноактрисой. Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький Денискин с крупной Непременовой, плясала Семейкина-Галл, крепко охваченная рослым неизвестным в белых рогожных брюках.

Плясали свои и гости, приезжие из разных мест: писатель Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик, кажется, режиссер.

Плясали неизвестной профессии молодые люди в стрижке боксом, в пиджачках с подбитыми ватой плечами. Плясал какой-то очень пожилой с бородой, в которой застряло перышко зеленого луку, растерянно улыбаясь, охватив за талию хилую девушку в оранжевом шелковом измятом платье.

Официанты, оплывая потом, несли над головами запотевшие кружки с пивом. Хриплыми голосами с ненавистью кричали: «Виноват!», где-то голос в рупор кричал: «Карский — раз!», к грохоту и писку джаза примешивался пулеметный грохот ножей в подвале, где в дыму и огне работали повара. Коротко говоря: кромешный ад.

И в полночь было видение в аду: на веранду вышел черноглазый красавец с острой, как кинжал, бородой, во фраке и царственным благосклонным взором окинул свои владения.

Утверждал все тот же Клавдий Избердей, известнейший мистик и лгун, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, за которым торчали пистолеты, а волосы его цвета воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл под его командою бриг в Караибском море под гробовым флагом — черным с Адамовой головой.

Но нет, нет! Лжет, лжет, склоняясь к рюмке, Избердей! Никаких Караибских морей нет на свете, и не плывут в них отчаянные флибустьеры, не гонится за ними корвет, не слышно его пушечного грома, не стелется над волной пушечный дым.

Ничего этого нет, и ничего не было! И плавится лед в воздухе, и видны налитые кровью глаза Избердея, и так душно, так тоскливо и страшно!

Ровно в полночь фокстрот развалился внезапно, последней по инерции пискнула гармоника, и тотчас за всеми столами загремело слово: «Крицкий, Крицкий!» Вскакивали, вскрикивали: «Не может быть!»

Не обошлось и без некоторой чепухи, вполне понятной в ресторане. Так, кто-то, залившись слезами, тут же предложил спеть — вечную память. Уняли, увели умываться.

Кто-то суетился, кричал, что необходимо сейчас же, тут же, не сходя с места, составить коллективную телеграмму и немедленно послать ее…

Но куда и зачем ее посылать? В самом деле — куда? И на что нужна эта телеграмма тому, чей затылок сейчас сдавлен в руках прозектора, чью шею сейчас колет кривыми иглами профессор?

Да, убит… Но мы-то живы? И вот взметнулась волна горя, но и стала спадать, и уж кой-кто вернулся к столику и украдкой выпил водочки и закусил, не пропадать же стынувшим киевским котлетам? Ведь мы-то живы?

Рояль закрыли, танцы отменили, трое журналистов уехали в редакции писать некролог. Весь ресторан гудел говором, обсуждали сплетню, пущенную Штурманом,— о том, что Борис Петрович бросился под трамвай нарочно, запутавшись в любовной истории.

Но не успела сплетня разбухнуть, как произошло второе, что поразило публику в ресторане гораздо больше, чем известие о смерти Крицкого.

Первыми взволновались лихачи и шоферы, дежурившие на бульваре у ворот грибоедовского сада. Один из лихачей прокричал с козел: «Тю! Вы поглядите!»

Вслед за тем у чугунной решетки вспыхнул маленький огонек и стал приближаться к веранде, а с ним вместе среднего роста привидение. За столиками на веранде стали подниматься, всматриваться и чем больше всматривались, тем больше изумлялись. А когда привидение с огоньком в руках совсем приблизилось, все как закостенели за столиками, вытаращив глаза. Швейцар, вышедший сбоку из дверей, ведущих к ресторанной вешалке, чтобы покурить, бросил папиросу и двинулся было к привидению с явной целью преградить ему путь на веранду, но, вглядевшись, не посмел этого сделать и остановился, глупо улыбаясь.

Привидение тем временем вступило на веранду, и все увидели, что это не привидение, а всем известный Иван Николаевич Бездомный. Но от этого не стало легче, а наоборот — началось на веранде смятение.

Иван Николаевич был бос, в полосатых кальсонах, в разодранной ковбойке, к коей на груди английской булавкой была приколота бумажная иконка. В руках Иван Николаевич держал зажженную восковую венчальную свечу. Правая щека Ивана Николаевича была свежеизодрана.

На веранде воцарилось молчание, и видно было, как у одного из официантов пиво текло из покосившейся кружки на пол.

Иван Николаевич поднял свечу над головой и сказал так:

— Здорово, братья!

От такого приветствия молчание стало еще поглубже. Тут Иван Николаевич двинулся и заглянул под первый столик, посветив под него и напугав даму за столиком, и сказал тоскливо:

— Нет, здесь нету!

Тут послышались два голоса. Первый, бас, сказал безжалостно:

— Готово дело. Белая горячка.

А второй, женский, тихий, испуганный:

— Как же милиция-то пропустила его по улицам?

Второе Иван Николаевич услыхал и отозвался:

— Дважды хотели задержать, в Скатертном и здесь, на Бронной, да я махнул через забор, видите, щеку изодрал! — Тут Иван Николаевич махнул свечой и вскричал: — Братья во литературе! — Осипший голос его стал крепче и горячей: — Слушайте меня все! Он появился! Ловите же его немедленно, иначе он натворит неописуемых бед!

— Что? Что он сказал? Кто появился? — послышались голоса со всех сторон.

— Консультант! — прокричал Иван.— И этот консультант убил сегодня Борю Крицкого на Патриарших Прудах!

Из внутреннего зала на веранду валил народ, вокруг Иванова огня сдвинулась толпа.

— Виноват, скажите точнее,— послышался над ухом Ивана Николаевича тихий и вежливый голос,— скажите, товарищ Бездомный, как это убил? Кто убил?

— Консультант иностранец, профессор и шпион! — озираясь, отозвался Иван.

— А как его фамилия? — тихо спросили на ухо.

— То-то фамилия! — в тоске крикнул Иван.— Кабы я знал фамилию! Не разглядел я фамилии на визитной карточке. Помню только первую букву — «Be». На «Be» фамилия! Какая же это фамилия — на «Be»? — напрягаясь и щурясь, говорил Иван и вдруг забормотал: — Be, ве, ве… Ва… Во… Вагнер? Вогнер? Вайнер? Вегнер? Винтер…— Волосы на голове Ивана ездили от напряжения.

— Вульф? — вдруг жалостно крикнула женщина.

Иван рассердился.

— Дура! — отозвался он, ища глазами крикнувшую.— При чем тут Вульф? Вульф ни в чем не виноват! Ну вот что, граждане: бегите кто-нибудь к телефону, звоните в милицию, чтобы выслали пять мотоциклеток с пулеметами, профессора ловить. Да! Скажите, что с ним еще двое: какой-то длинный, клетчатый, пенсне треснуло, и кот черный, жирный. А я пока что дом обыщу, я чую, что он здесь!

Иван проявил беспокойство, растолкал окружающих, начал размахивать свечой, капая воском на пол, заглядывать под столы. Тут послышалось слово: «Доктора!» — и чье-то ласковое мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках, появилось перед Иваном.

— Товарищ Бездомный,— заговорило лицо юбилейным голосом,— успокойтесь! Вы расстроены смертью всеми нами любимого Бориса Петровича… нет!.. Просто Бори Крицкого. Мы все это прекрасно понимаем. Вам нужен покой. Сейчас товарищи проводят вас в постель, и вы забудетесь…

— Ты,— оскалившись, ответил Иван,— понимаешь ли, что надо поймать профессора? А ты меня задерживаешь своими глупостями! Кретин!

— Товарищ Бездомный! Помилуйте,— ответило лицо, краснея, пятясь и уже раскаиваясь, что ввязалось в это дело.

— Нет, уж кого-кого, а тебя я не помилую,— с тихою ненавистью сказал Иван Николаевич.

Судорога тут исказила его лицо, он быстро переложил свечу из правой руки в левую, широко размахнулся и ударил по уху это лицо.

Тут догадались броситься на Ивана — и бросились. Свеча погасла, а очки, соскочившие с участливого лица, были мгновенно растоптаны. Иван испустил страшный боевой вой, слышный, к общему соблазну, даже на бульваре, и начал защищаться. Зазвенела падающая со столов посуда, закричали женщины.

Пока официанты вязали поэта ресторанными полотенцами, в раздевалке шел разговор между командиром брига и швейцаром.

— Ты видел, что он в подштанниках? — спросил холодно пират.

— Да ведь, Арчибальд Арчибальдович,— труся, отвечал швейцар,— как же я могу их не допустить, ежели они член «Массолита»?

— Ты видел, что он в подштанниках? — холодно повторил пират.

— Помилуйте, Арчибальд Арчибальдович,— багровея, говорил швейцар,— что же я могу поделать? Давеча являются поэт Рюхин из бани, и у них веник за пазухой. Я говорю, неудобно с веником, а они смеются и веником в меня тычут. Потом мыло раскрошил на веранде, дамы падают, а им смешно!..

— Брось про веник рассказывать, Николай,— тихо говорил пират,— я тебя спрашиваю: ты видел, что он в подштанниках?

Тут швейцар умолк, кожа на лице его приняла тифозный оттенок, глаза помертвели. Ему померещилось, что черные волосы, причесанные на пробор, покрылись огненным шелком. Исчезли пластрон и фрак, и за ременным поясом возникла ручка пистолета.

Швейцар представил себя повешенным на фор-марса-pee. Своими глазами увидел свой собственный высунутый язык и безжизненную голову, упавшую на плечо, даже услыхал плеск волны за бортом. Колени швейцара подогнулись. Но тут флибустьер сжалился над ним, погасил свой острый взор.

— Смотри, Николай! В последний раз! Нам таких швейцаров даром не надо. Ты в церковь сторожем поступи.— И скомандовал точно, ясно, быстро: — Пантелея. Милиционера. Протокол. Грузовик. В психиатрическую.

Через четверть часа пораженная публика на бульваре видела, как из ворот грибоедовского сада Пантелей, швейцар, милиционер, официант и поэт Понырев [14] выносили спеленатого, как куклу, молодого человека, который, заливаясь слезами, плевался, норовя попасть в Понырева, и ругал его «сволочью».

Шофер грузовика со злым лицом заводил мотор, лихач горячил лошадь, бил ее по крупу сиреневыми вожжами, кричал:

— А вот на резвой! Я возил психическую!

Толпа гудела, обсуждала невиданное происшествие; словом, был форменный неприличнейший скандал, который кончился лишь тогда, когда грузовик унес от ворот несчастного Ивана Николаевича, милиционера, Пантелея и Понырева.


Глава VIШизофрения, как было сказано

Круглые электрические часы на белой стене показывали четверть второго ночи, когда в приемную знаменитой по своему устройству психиатрической клиники, находившейся за городом на берегу Москвы-реки, вышел человек с острой бородкой и облаченный в белый халат, из карманчика которого торчал черный кончик стетоскопа.

Трое санитаров стояли у дивана, на котором помещался развязанный Иван Николаевич, не спуская с него глаз. Тут же был и крайне взволнованный Понырев.

Увидев вошедшего, он побледнел, кашлянул и робко сказал:

— Здравствуйте, доктор…

Доктор поклонился Поныреву, но, кланяясь, смотрел не на Понырева, а на Ивана Николаевича.

Тот сидел совершенно неподвижно, со злым лицом, сдвинув брови, и не шевельнулся при входе врача.

— Вот, доктор,— почему-то таинственным шепотом заговорил Понырев, оглядываясь на Ивана Николаевича,— известный поэт Иван Бездомный,— вот видите ли… мы опасаемся, не белая ли горячка…

— Пил сильно? — сквозь зубы спросил доктор.

— Выпивал, но не так, чтобы уж…

— Тараканов, крыс, чертиков или шмыгающих собак не ловил?

— Нет,— вздрогнув, ответил Понырев,— я его вчера видел и сегодня утром. Был совершенно здоров…

— А почему он в кальсонах? С постели взяли?

— Он, доктор, в ресторан пришел в таком виде.

— Ага, ага,— очень удовлетворенно сказал доктор,— а почему окровавлен? Дрался с кем-нибудь?

— Он с забора упал, а потом в ресторане ударил одного и еще кой-кого…

— Так, так, так,— сказал доктор и, повернувшись к Ивану Николаевичу, добавил: — Здравствуйте.

— Здорово, вредитель! — злобно и громко ответил Иван.

Понырев сконфузился до того, что боялся поднять глаза на вежливого доктора. Но тот ничуть не обиделся, привычным ловким жестом снял очки и, приподняв полу халата, спрятал их в задний карман брюк, а затем спросил Ивана:

— Сколько вам лет?

— Подите все от меня к чертям, в самом деле! — грубо закричал Иван и отвернулся.

Доктор, щуря привыкшие к очкам глаза и размяв веки, по-прежнему вежливо спросил:

— Почему же вы сердитесь? Разве я сказал вам что-нибудь неприятное?

— Мне двадцать три года,— заговорил Иван,— и я жалобу подам на вас всех. А на тебя в особенности, гнида! — отнесся он отдельно к Поныреву.

— А на что вы хотите пожаловаться?

— На то, что меня, здорового человека, схватили силой и приволокли в сумасшедший дом,— в гневе ответил Иван.

Здесь Понырев всмотрелся в Ивана и похолодел: в глазах у того не было решительно никакого безумия. Из мутных, как они были в Грибоедове, они превратились в прежние, ясные.

«Батюшки! — испуганно подумал Понырев.— Да он и впрямь, кажется, нормален? Вот чепуха какая! Зачем же мы, в самом деле, его сюда притащили? Нормален, нормален, только рожа расцарапана…»

— Вы находитесь,— спокойно заговорил врач, присаживаясь на белый табурет на блестящей ноге,— не в сумасшедшем доме, а в клинике, где вам не причинят ни малейшего вреда и где вас никто не станет задерживать, если в этом нет надобности.

Иван Николаевич покосился недоверчиво, но все же пробурчал:

— Слава те господи! Нашелся наконец один нормальный среди идиотов, из которых первый — балбес и бездарность Пашка!

— Кто этот Пашка-бездарность? — осведомился врач.

— А вот он — Понырев! — ответил Иван и ткнул грязным пальцем в направлении Понырева.

Понырев вспыхнул от негодования.

«Это он мне вместо спасибо! — горько подумал он.— За то, что я принял в нем участие! Действительно, сволочь!»

— Типичный кулачок по своей психологии,— ядовито заговорил Иван Николаевич, которому, очевидно, приспичило обличить Понырева,— и притом кулачок, тщательно маскирующийся под пролетария. Посмотрели бы вы, какие он стишки сочинил к первому… хе, хе… «Взвейтесь, да развейтесь!»… а вы загляните в него — что он думает — ахнете! — И Иван Николаевич рассмеялся совершенно зловеще.

Понырев тяжело задышал. Был красен и думал только об одном: что он отогрел у себя на груди дрянную змею, что принял участие в том, кто оказался на поверку злобным врагом. И главное, и поделать ничего нельзя было: не ругаться же с душевнобольным?

— А почему вас, собственно, доставили к нам? — спросил врач, внимательно выслушав обличения Бездомного.

— Да черт их возьми, олухов! Схватили, связали какими-то тряпками и поволокли!

— Позвольте вас спросить, вы почему в ресторан пришли в одном белье?

— Ничего тут нету удивительного,— ответил Иван,— купаться пошел я на Москву-реку, ну и попятили мою одежду, а эту дрянь оставили. Не голым же мне идти? Надел что было, потому что спешил в ресторан к Грибоедову.

Врач вопросительно поглядел на Понырева.

Тот хмуро пробормотал:

— Ресторан так называется.

— Ага,— сказал врач,— а почему так спешили? Какое-нибудь деловое свидание?

— Консультанта я ловлю,— ответил Иван Николаевич и тревожно оглянулся.

— Какого консультанта?

— Консультанта, который убил Борю Крицкого на Патриарших прудах.

Поныреву не хотелось говорить ни слова, но пришлось объяснить.

— Секретаря Массолита Крицкого задавило трамваем на Патриарших.

— Не ври ты, чего не знаешь,— рассердился на Понырева Иван Николаевич,— я был при этом. Он его нарочно под трамвай пристроил!

— Толкнул?

— Да при чем здесь «толкнул»? — все больше сердясь на общую бестолковость, воскликнул Иван.— Такому и толкать не надо. Он такие штуки может выделывать, что только держись! Он заранее знал, что Крицкий попадет под трамвай и под какой именно!

— А кто-нибудь, кроме вас, видел этого консультанта?

— То-то и беда, что только я да Крицкий.

— Так. Какие же меры вы приняли, чтобы поймать этого консультанта-убийцу? — Тут врач повернулся и поглядел на женщину в белом халате, сидящую за столом в стороне. Та вынула лист и стала заполнять пустые места в его графах.

— Меры вот какие. Взял я на кухне свечечку…

— Вот эту? — спросил врач, указывая на свечку, лежащую перед женщиной на столе рядом с разорванной иконкой.

— Эту самую и…

— А иконка зачем? — мягко спросил врач.

Иван покраснел, поглядел в землю смущенно и ответил:

— Ну да, иконка… Иконка-то больше всего их и испугала,— он опять ткнул пальцем в сторону Понырева,— но дело в том… что он, консультант, он, будем говорить прямо, с нечистой силой знается, и вообще так его не поймаешь…

Санитары почему-то вытянули руки по швам, глаз не сводили с Ивана.

— Да,— продолжал Иван,— знается. Тут факт бесповоротный. Он лично разговаривал с Понтием Пилатом. Да, да… Все видел — и балкон, и пальмы. Был, словом, у Понтия Пилата, ручаюсь за это.

Понырев забыл про обиду, нанесенную ему, побледнел, глядя на Ивана Николаевича.

— Ну-те, ну-те,— поощрил Ивана врач,— и вы, стало быть, с иконкой…

— Я ее на грудь пришпилил,— объяснил Иван.

— Зачем на грудь?

— Чтобы руки были свободны,— объяснял Иван,— в одной — свечка, а другой — хватать.

Тут вдруг часы ударили один раз.

— Эге-ге! — воскликнул Иван и поднялся с дивана.— Половина второго, а я с вами время теряю! Я извиняюсь, где телефон?

— Пропустите к телефону,— приказал врач санитару, который загородил аппарат на стене.

Иван ухватился за трубку, а женщина в это время тихо спросила у Понырева:

— Женат он?

— Холост,— испуганно ответил Понырев.

— Член профсоюза?

— Да.

— Милиция? — закричал Иван в трубку.— Милиция? Товарищ дежурный, распорядитесь сейчас же, чтобы выслали пять мотоциклеток с пулеметами для поимки иностранного консультанта… Что? Заезжайте за мною, я вам все расскажу и сам с вами поеду… Говорит поэт Бездомный, из сумасшедшего дома… Как ваш адрес? — шепотом спросил Бездомный у доктора, прикрывая трубку ладонью. Тот не ответил ничего, и поэт опять закричал в трубку: — Вы слушаете? Безобразие! — вдруг завопил Иван, очевидно, утратив собеседника в трубке, и швырнул трубку в стену.

— Зачем же сердиться? — заметил миролюбивый врач.— Вы можете сломать телефон, а он нам поминутно нужен.

Санитар приладил трубку на место, а Иван раскричался, дергаясь в судорогах и грозя кулаком:

— Ничего! Ничего! Ответят они мне за это, голубчики миленькие!

Затем он повернулся к врачу, протянул ему руку, сухо сказал «до свиданья» и собрался уходить.

— Помилуйте, куда же вы хотите идти? — заговорил врач, вглядываясь в зрачки Ивана.— Глубокой ночью, в белье… Вы плохо чувствуете себя. Останьтесь у нас.

— Пропустите-ка,— глухо сказал Иван Николаевич санитарам, сомкнувшимся у дверей,— пустите вы или нет? — страшным голосом крикнул поэт.

Понырев задрожал, а женщина нажала кнопку в столике, и на его стеклянную поверхность выскочила блестящая коробочка и запаянная ампула.

— Ах так, ах так,— хрипя, произнес Иван,— ну так прощайте!

И он головой вперед бросился в штору окна. Раздался удар, но небьющееся стекло не дало ни одного осколка, и через мгновенье Иван забился в руках санитаров.

— Ага,— хрипел он, пытаясь кусаться,— так вот вы какие стеклышки у себя завели?! Пус… Пусти!

В руках у врача сверкнул шприц, женщина одним взмахом распорола ветхий рукав ковбойки и вцепилась в руку с неженской силой. Иван ослабел в руках четырех человек, ловкий врач воспользовался этим моментом и вколол иглу в плечо Ивана.

Его подержали еще несколько секунд, причем он успел крикнуть несколько раз:

— На помощь! На помощь!

Потом его опустили на диван.

— Бандиты! — прокричал Иван, вскочил с дивана, но был водворен на него опять. Лишь только его отпустили, он снова было вскочил, но сел обратно сам. Помолчал, диковато озираясь, потом неожиданно зевнул. Улыбнулся со злобой.

— Заточили все-таки,— сказал он, улыбаясь, но уже без злобы, зевнул еще раз, неожиданно прилег, голову положил на подушку, кулак по-детски под щеку, забормотал уже сонным голосом: — Ну и очень хорошо. Сами же за все и поплатитесь. Я свое дело исполнил, предупредил, а там как хотите!.. Меня же сейчас более всего интересует Понтий Пилат… Пилат…— повторил он и закрыл глаза.

— Ванна, сто семнадцатую отдельную и пост к нему,— распорядился врач, надевая очки. Понырев опять вздрогнул: стена беззвучно разошлась, за нею открылся коридор, освещенный ночными синими лампами. Где-то загудела вода, льющаяся в ванну. Из коридора выехала на резиновых колесиках кушетка, на нее положили затихшего Ивана, и он уехал в коридор. Исчезли санитары, сомкнулась стена.

Врач что-то написал в листе, устало зевнул.

— Доктор,— шепотом спросил потрясенный Понырев,— он, значит, действительно болен?

— О да,— ответил врач.

— Что же это такое с ним? — робко спросил Понырев.

Врач устало поглядел на Понырева, сказал задумчиво:

— Двигательное и речевое возбуждение… бредовые интерпретации… случай, по-видимому, сложный… шизофрения, надо полагать.

Понырев тихо осведомился:

— Что же с ним будет?

— В амбулаторных условиях трудно ставить прогноз,— размышляя, сказал врач,— будет интернирован у нас. Если выкарабкается… возможно с дефектом.

Понырев ничего не понял из слов доктора, кроме того, что дела Ивана Николаевича обстоят весьма плохо, вздохнул и спросил:

— А что это он все время про какого-то консультанта говорит?

— Видел кого-то, кто поразил его расстроенное воображение… или галлюцинировал,— вяло ответил доктор.

Через несколько минут грузовик нес его в Москву. Светало, но на шоссе еще горели фонари. Шофер злился на то, что пропала ночь, гнал машину изо всех сил, ее заносило на поворотах.

Понырев сидел на каком-то обрубке на платформе, вцепившись рукой в борт. Ресторанные полотенца, оставленные в грузовике Пантелеем, раньше уехавшим с милиционером в троллейбусе, ездили по платформе. Понырев, которого подбрасывало на обрубке, хотел было собрать их в кучу, но потом пробормотал: «Да ну их к черту!.. Что я, в самом деле, как дурак верчусь…»

Настроение духа Понырева было ужасно. Душа его ныла, как от зубной боли. Посещение дома скорби оставило в нем тяжкий след. Понырев старался понять, что терзает его. Страшные ли действия помешанного, попытка ли его выброситься из окна… коридор со слабыми синими огнями? Мысль ли о том, как ужасно лишиться разума? Да, это… Но что-то еще… Что? Да, да, слова Ивана Николаевича. Обидные, едкие, брошенные в лицо слова… Горе не в том, что они обидны, а в том, что в них — правда.

Лес, в котором стояла клиника, улетел назад. Мимо Понырева пролетали обнаженные в рассвете огни на высоких мачтах на новостройках, с какими-то катушками на них. Поэт, уставившись в грязный настил платформы, что-то бормотал, мучился, ныл.

Да, стихи. Тридцать два года. Да, ведь будущее его темно? В самом деле, он будет писать и дальше по нескольку стихотворений в год. Ну а дальше-то что, спрашивается? То же самое. Вечные авансы, вечные компромиссы… Да, компромиссы. «Он правду сказал,— шептал сейчас Понырев себе то, что никому и ни за что не решился бы шепнуть,— не верю я ни во что из того, что пишу, и оттого стихи мои дурны, да, дурные стихи. Во имя чего же все это? Хоть бы квартира была, а то и ее нету, одна комната, и нет никакой надежды, что будет другая. Двубратский? Да, стихи его еще хуже, вся Москва знает, что он пишет черт знает что. Но ему везет. У него есть машина. Как он ухитрился достать ее? Он ловок, нагл, беспринципен. Он удачлив! А мне не везет, нет мне счастья, не та звезда у меня. Во имя чего я бьюсь? Уважение? Смешно говорить! Кто станет меня уважать, если я сам себя не уважаю. Вот трясусь на грузовике, несет меня черт куда-то… глупо, одиноко. Светает. А старость? Подумать страшно…»

Мучения поэта стали нестерпимыми, но грузовик уже летел по бульвару и остановился у грибоедовской решетки.

Морщась от душевной боли, злясь на то, что еще нужно возиться с этими проклятыми полотенцами, Понырев собрал их в кучу, спрыгнул с платформы.

Ресторан торговал до четырех, и на веранде еще горели лампы. Свет их был скуден и неуместен в неудержимо надвигающемся майском рассвете.

Отравленный взрывом неврастении, больной и постаревший даже как будто бы, поэт вошел на веранду. Оставались только последние посетители. В углу, над решеткой, с вьющимся каким-то чахлым растением, кто-то, кажется кинорежиссер, наливал какой-то даме «Абрау-Дюрсо» в узкий бокал, еще какая-то группа сидела вдали.

Понырев был встречен Арчибальдом Арчибальдовичем чрезвычайно приветливо и тотчас избавлен от полотенец. Не будь Понырев так истерзан в доме скорби и грузовике, он, наверное, получил бы удовольствие, рассказывая о том, как все это было, описывая удивительную лечебницу, пожалуй, придумывая интересные подробности. Но сейчас ему было не до этого, а кроме того, как ни мало был наблюдателен Понырев, теперь он, после пытки в грузовике, впервые остро и болезненно вглядевшись в лицо пирата, понял, что тот, хоть и расспрашивает о Бездомном, и даже склоняется к стулу, и даже восклицает «ай-ай-ай!», но совершенно равнодушен к судьбе Бездомного, ничуть его не жалеет и не интересуется им. «И молодец! И правильно!» — с цинической, самоуничтожающей злобой подумал Понырев и, оборвав рассказ о шизофрении, сказал:

— Арчибальд Арчибальдович, водочки мне…

Пират сделал сочувствующие и таинственные глаза, шепнул:

— Понимаю… понимаю,— и мигнул официанту.

Через четверть часа Понырев в полном одиночестве сидел, скорчившись над рыбцом, пил рюмку за рюмкой, понимая, что исправить в его жизни уже ничего нельзя, но можно забыть.

Поэт истратил свою ночь, в то время как другие пировали, и теперь ему хотелось вернуть ее. В уголке у лампы ему казалось, что это ночь, но стоило ему поднять голову, чтобы убедиться, что она пропала безвозвратно… Официанты срывали скатерти со столов, коты шныряли возле веранды, и вид у них был утренний.

На поэта неудержимо наваливался день.


Глава VIIНехорошая квартира

Если бы Степе Лиходееву сказали так: «Степа! Тебя расстреляют, если ты сию минуту не встанешь!» — Степа ответил бы томным, чуть слышным голосом: «Расстреливайте, делайте со мною что хотите, но я не встану».

Не то что встать,— ему казалось, что он не может открыть глаз, потому что, если он их откроет, сверкнет молния и голову ему тут же разнесет на куски.

В голове этой гудел тяжелый колокол, между глазными яблоками и закрытыми веками проплывали коричневые пятна с огненно-зеленым ободком, и кроме того, тошнило, причем казалось, что тошнота эта связана со звуками какого-то патефона.

Степа старался что-то припомнить, но припомнить мог только одно, что, кажется, вчера и неизвестно где он стоял с салфеткой в руке и делал попытку поцеловать какую-то даму, причем обещал ей, что на другой день (то есть, значит, сегодня) придет к ней в гости в полдень.

Дама от этого отказывалась, говорила: «Нет, не приходите, меня не будет дома», а Степа упорно настаивал, говорил: «А я вот возьму да и приду».

Ни какая это была дама, ни который час, ни даже какое число какого месяца и, что хуже всего, где он находится, Степа понять не мог.

Он постарался выяснить хотя бы последнее и для этого разделил слипшиеся веки левого глаза. В полутьме что-то тускло отсвечивало, Степа узнал трюмо и понял, что он находится у себя дома, то есть в бывшей ювелиршиной спальне. Тут ему так ударило в голову, что глаз он закрыл и застонал.

Дело было вот в чем: Степа Лиходеев, директор театра «Кабаре», в утро, последовавшее за тою страшною ночью, когда, после смерти Крицкого, Ивана Николаевича Бездомного увезли в клинику, очнулся у себя в той самой квартире, которую он занимал вместе с покойным Крицким в большом шестиэтажном доме, расположенном покоем на Садовой улице.

Надо сказать, что квартира эта (№ 50) пользовалась уже раньше если не вовсе плохой, то, во всяком случае, странной репутацией. Еще два года назад ее занимала бывшая до революции ее владелицей вдова ювелира Анна Францевна де Фужере. Анна Францевна, пятидесятилетняя почтенная и очень деловая дама, три комнаты из пяти сдавала жильцам, одному, фамилия которого была, кажется, Беломут, и другому, фамилия которого утратилась, прозванному в доме почему-то «финансистом».

И вот два года тому назад в квартире начались необъяснимые происшествия: именно, стали из этой квартиры люди бесследно исчезать.

Однажды в выходной день пришел в квартиру милиционер, вызвал в переднюю финансиста и сказал, что того просят на минутку зайти в отделение милиции, в чем-то расписаться. Финансист приказал Анфисе, преданной домработнице Анны Францевны, сказать, в случае если ему будут звонить, что он вернется через полчаса, и ушел вместе с необыкновенно корректным милиционером в белых перчатках.

Но не вернулся он не только через полчаса, он вообще не вернулся. Удивительнее всего то, что, очевидно, с ним вместе бесследно исчез и милиционер.

Набожная, а откровенно сказать, и суеверная Анфиса так напрямик и заявила очень расстроенной Анне Францевне, что это колдовство и что она знает, кто утащил милиционера и финансиста.

Ну, колдовству стоит только начаться, а там уж его ничем не остановишь. Финансист исчез, помнится, в понедельник, а в среду, через день, как сквозь землю провалился Беломут, но при других обстоятельствах. За ним утром заехала, как обычно, машина, чтобы отвезти его на службу, и отвезла, а назад никого не привезла и сама больше не приезжала.

Горе и ужас мадам Беломут не поддаются описанию. Она плакала, уткнувшись в полное плечо Анны Францевны, а та хоть и пыталась ее утешить, но и сама была в сильнейшем отчаянии.

Горе гражданки Беломут, впрочем, не было продолжительным. В ту же ночь, точнее в первую половину ее, когда Анна Францевна вернулась домой вместе с Анфисой, которую она брала с собою по какому-то спешному и важному делу и почему-то на дачу, хотя время и было позднее осеннее, выяснилось, что гражданки Беломут нету в квартире. Но этого мало: двери обеих комнат, которые занимали супруги Беломут, оказались запечатанными. Анна Францевна, на которой лица не было, припадала к ним, пытаясь хоть по надписям на сургуче узнать хоть что-нибудь о том, кто похитил Беломута. Анфиса удерживала ее от этого, говоря, что у нее самой скорее руки отсохнут, чем она прикоснется к окаянному сургучу.

Два дня прошли спокойно. На третий день страдавшая все это время бессонницей Анна Францевна опять-таки зачем-то уехала на дачу.

Нужно ли говорить, что она не вернулась? Несчастная Анфиса сидела в кухне одна-одинешенька и только шептала что-то, но что — неизвестно. Легла она спать во втором часу, а в третьем в квартиру № 50 позвонили. Рассказывали, что приехали восемь человек мужчин и одна женщина. Будто бы до утра светились тревожным полным светом те четыре окна ювелиршиной квартиры, которые выходили во двор. До утра будто бы слышались в странной квартире стуки в стены, грохот передвигаемой мебели и якобы не то стоны, не то клятвы какие-то бедной Анфисы.

Утром утихло, и Анфиса исчезла. Никто более в доме ее не видал. На парадной двери квартиры № 50 повисла большая печать.

Об Анфисе долго толковали во всех остальных сорока девяти квартирах дома и рассказывали о ней какие-то легенды. Что будто бы сухонькая, набожная Анфиса носила на груди в замшевом мешочке двадцать пять бриллиантов, что будто бы в квартире тогда ночью поднимали даже паркет, что будто бы потом ездили и на дачу, и что якобы в дровяном сарае нашлись какие-то несметные сокровища, и прочее в этом же духе.

Чего не знаем — за то не ручаемся.

Как бы то ни было, квартира простояла пустой, брошенной, запечатанной недели две, а затем в нее вселился Крицкий с супругою и упомянутый уже Степа с супругою же. Совершенно естественно, что у них все пошло как-то странно в проклятой квартире. Не успели они осмотреться, как оба развелись.

Бывшую супругу Крицкого будто бы видели в Харькове, и чего она там делала, к сожалению, не знаем, а супруга Степы оказалась на Божедомке, где директор Кабаре с большим трудом, используя свои бесчисленные знакомства, снял ей комнату, чтобы только ее больше не было на Садовой, в квартире № 50…

Итак, Степа застонал. То, что он определил свое местонахождение, помогло ему весьма мало, и болезнь его достигла наивысшего градуса.

Он хотел позвать домработницу Груню и потребовать у нее пирамидону, но тут же сообразил, что это глупости, что никакого пирамидону у Груни нет. Хотел позвать на помощь Крицкого, простонал дважды: «Крицкий… Крицкий!», но, как сами понимаете, ответа никакого не получил. В квартире стояла полнейшая тишина.

Пошевелив пальцами ног, Степа догадался, что лежит в носках, трясущейся рукою провел по бедру, чтобы определить, в брюках он или нет, и не определил.

Наконец, видя, что он брошен и одинок, что помочь ему некому, решил сам себе помочь и для этого подняться, каких бы нечеловеческих усилий это ни стоило.

И Степа разлепил склеенные веки, опять увидел в затененной спальне пыльное трюмо и хоть и мутно, но отразился в нем с торчащими в разные стороны волосами, с опухшей, покрытой черной щетиною, физиономией, с заплывшими глазами, в грязной сорочке с воротничком и галстухом, в кальсонах, в носках.

Таким он увидел себя в трюмо, а рядом с трюмо увидел неизвестного человека, одетого в черное и в черном берете.

Степа поднялся на локтях, сел на кровати и, сколько мог, вытаращил налитые кровью глаза на неизвестного.

Молчание было нарушено неизвестным, произнесшим низким тяжелым голосом и с иностранным акцентом следующие слова:

— Добрый день, симпатичнейший Степан Богданович!

Произошла пауза, после которой, сделав над собою большое усилие, Степа выговорил:

— Что вам угодно?

И сам поразился, не узнав своего собственного голоса. Слово «что» было произнесено басом, «вам» — дискантом, а «угодно» совсем не вышло.

Незнакомец дружелюбно усмехнулся, вынул золотые часы, прозвонил одиннадцать раз и сказал:

— Одиннадцать! И ровно час, как я ожидаю вашего пробуждения, ибо вы назначили мне быть у вас в десять. Вот и я!

Степа нащупал на стуле рядом с кроватью брюки, шепнул:

— Извините…— надел их и хрипло спросил: — Скажите, пожалуйста, как ваша фамилия?

Говорить ему было трудно. Казалось, что при каждом слове кто-то тычет ему иголкой в мозг, причиняя адскую боль.

Незнакомец улыбнулся.

— Как? Вы и фамилию мою забыли?

— Простите…— прохрипел Степа, чувствуя, что похмелье дарит его новым симптомом: ему показалось, что пол возле кровати ушел куда-то и что сию минуту он головой вниз полетит куда-то к чертовой матери.

— Дорогой Степан Богданович,— заговорил посетитель, улыбаясь проницательно,— никакой пирамидон вам не поможет. Следуйте мудрому правилу — лечить подобное подобным. Единственно, что вернет вас к жизни, это две стопки водки с острой, горячей закуской.

Степа был хитрым человеком и, как ни был болен, сообразил, что раз уж его застали в таком виде, нужно признаться во всем.

— Откровенно сказать,— начал он, еле ворочая языком,— вчера я немножко…

— Ни слова больше! — ответил визитер и отъехал с креслом в сторону.

Степа, тараща глаза, увидел, что на маленьком столике сервирован поднос, на коем — нарезанный белый хлеб, паюсная икра в вазочке, маринованные белые грибы на тарелочке, что-то, кроме того, в кастрюльке и, наконец, объемистый ювелиршин графинчик с водкой. Особенно поразило Степу то, что графин запотел от холода. Это, впрочем, немудрено — он помещался в полоскательнице со льдом. Накрыто, словом, было чисто, умело.

Незнакомец не дал Степиному изумлению развиться до степени болезненной и легко налил ему полстопки водки.

— А вы? — пискнул Степа.

— Отчего же, с удовольствием,— ответил гость и налил себе стопку до краев.

Прыгающей рукою поднес Степа стопку кустам, глотнул. И незнакомец одним духом проглотил содержимое своей стопки.

Пожевав кусок икры, Степа выдавил из себя слова:

— А вы что же?.. Закусить?

— Благодарю вас, я никогда не закусываю,— отозвался незнакомец и тут же налил Степе и себе по второй. Открыли кастрюлю, из нее повалил пар, пахнущий лавровым листом,— в кастрюле оказались сосиски в томате.

Через несколько минут проклятая зелень перед глазами исчезла, слова начали выговариваться легче и, главное, Степа кой-что припомнил. Именно, что дело вчера происходило в гостях у автора скетчей Хустова на даче в Сходне, куда сам Хустов и отвез Степу в таксомоторе. Припомнилось даже, как нанимали этот таксомотор у «Метрополя», был при этом еще какой-то актер и именно с патефоном, и корзина была громадная плетеная и в ней множество бутылок. Да, да на даче! Еще, помнится, выли собаки от этого патефона. Вот только дама, которую Степа поцеловал, осталась неразгаданной — не то она с соседней дачи, где еще запомнился пес на трех ногах, не то она на радио служит, черт ее знает.

Вчерашний день, таким образом, помаленьку разъяснился, но Степу сейчас гораздо более интересовал день сегодняшний — появление в спальне неизвестного, да еще с водкой и закуской. Вот что недурно было разъяснить!

— Ну, что же, теперь вы, надеюсь, вспомнили мою фамилию?

Степа опохмелился настолько, что даже нашел в себе силы игриво улыбнуться и развести руками.

— Однако! Я чувствую, почтеннейший, что после водки вы пили портвейн. Ах, разве можно это делать!

— Я хочу вас попросить, чтобы это осталось между нами,— искательно сказал Степа.

— О, помилуйте, конечно! Но за Хустова я, конечно, не ручаюсь!

— Разве вы знаете Хустова?

— Вчера в кабинете у вас видел его мельком, но достаточно одного беглого взгляда на его лицо, чтобы понять, что он — сволочь, склочник, приспособленец и подхалим.

«Совершенно верно!» — подумал Степа, пораженный верным, точным и кратким определением Хустова.

Вчерашний день складывался как бы из кусочков, и тем не менее, тревога начала охватывать директора Кабаре. Дело в том, что в этом вчерашнем дне зияла преогромная черная дыра. Вот этого самого незнакомца в берете, в лакированной обуви, незнакомца с кривым ртом и разными глазами во вчерашнем дне, воля ваша, не было, и Степа откровенно вздрогнул, когда незнакомец упомянул о встрече в кабинете.

Тут неизвестный пришел Степе на помощь.

— Профессор черной магии Воланд,— представился он и стал рассказывать все по порядку.

Вчера днем он явился к Степе в его директорский кабинет и предложил свои гастроли в Кабаре. Степа позвонил в главную московскую зрелищную комиссию и вопрос этот согласовал (Степа заморгал глазами), да, согласовал, после чего подписал с профессором контракт на семь выступлений (Степа вздрогнул), и вот тут, когда дело уже было закончено, прощаясь, условились встретиться у Степы утром, чтобы подробнее поговорить о программе.

Вот артист и появился утром, был встречен приходящей домработницей Груней, которая объяснила, что Степан Богданович крепко спит, что разбудить его она не берется, а что ежели есть дело, то иностранец может пройти в спальню и будить его сам.

Пройдя в спальню и увидев, в каком состоянии Степан Богданович, артист позволил себе послать Груню в ближайший гастроном за закуской, в аптеку за льдом и…

— Позвольте мне с вами рассчитаться,— сказал растерянно Степа и стал искать бумажник, который и оказался почему-то на полу.

— О, какой вздор! — воскликнул гастролер и даже смотреть не захотел на бумажник.

Итак, водка и закуска тоже стали понятны, и тем не менее, на Степу было жалко смотреть: дело в том, что он все-таки не помнил никакого контракта и, хоть убейте, не видел вчера этого Воланда.

Все вспомнилось: и Хустов в кабинете, и как уезжали, но Воланда не было!

— Разрешите взглянуть на контракт,— тихо попросил Степа.

— О, пожалуйста, пожалуйста!

И контракт оказался в руках у Степы, причем тотчас же стало ясно не только то, что он составлен по всей форме и что под ним имеется несомненная собственноручная подпись Степы, но что контракт уже и выполняется, что явствовало из косой сбоку надписи финдиректора Римского о выдаче артисту Воланду из следуемых ему двадцати одной тысячи рублей пяти тысяч при подписании контракта.

«Что же это такое?!» — подумал несчастный Степа, и голова у него закружилась. Но, само собою, после того как контракт был предъявлен, дальнейшие выражения удивления были бы просто неприличны.

Степа попросил у гостя разрешения на минуту отлучиться и, как был в носках, побежал в переднюю к телефону.

По дороге он свернул в кухню, крикнул:

— Груня!

Никто ему не отозвался.

Из передней он заглянул в кабинет Крицкого, но никого там не обнаружил.

Закрыв дверь из передней в коридор, Степа набрал номер аппарата в кабинете финдиректора Кабаре Римского.

Положение Степы было щекотливое: во-первых, иностранец мог обидеться на то, что Степа проверяет его после того, как контракт был показан, да и с финдиректором говорить было чрезвычайно трудно. В самом деле, нельзя же было спросить его: «Заключал ли я вчера контракт на двадцать одну тысячу рублей?»

— Да! — послышался в трубке резкий неприятный голос Римского.

— Здравствуйте, Григорий Данилович,— смущенно сказал Степа,— это Лиходеев говорит. Вот какое дело: у меня сидит этот… гм… артист Воланд… так вот как насчет сегодняшнего вечера?

— Ах, черный маг? — отозвался в трубке Римский.— Афиши сейчас будут.

— Ага,— слабым голосом сказал Степа,— ну, пока.

— Скоро приедете? — спросил Римский.

— Через полчаса,— ответил Степа и, повесив трубку, сжал горячую голову руками. Выходила какая-то скверная штука! У тридцатилетнего Степы начинались какие-то странные провалы в памяти. Как же это так он забыл про двадцатитысячный контракт? Каким образом начисто стерся в памяти иностранец? Однако дальше задерживаться в передней было неудобно, гость ждал в спальне. Степа составил такой план: скрыть всеми мерами от всех свою невероятную забывчивость, а сейчас первым долгом расспросить у иностранца хоть о том, что он, собственно, намерен сегодня на первом выступлении показать в Степином Кабаре?

Степа двинулся по коридору к спальне, но, поравнявшись с дверью, ведущей в гостиную, вздрогнул и остановился. В громадном зеркале гостиной, давно не вытираемом ленивой Груней, мутно отразился какой-то странный субъект — длинный, как жердь, и в жокейской шапчонке (ах, если бы здесь был сейчас Иван Николаевич! Он немедленно узнал бы вчерашнего, тщетно разыскиваемого подлеца регента! Но, увы… Иван Николаевич здесь быть не мог). Степа в тревоге заглянул в гостиную и убедился в том, что там никого нет. Хлопнула дверь, кажется, в кухне, и сейчас же в гостиной случилось второе явление: в том же зеркале мелькнул здоровеннейший черный кот; мелькнул и пропал.

У Степы оборвалось сердце, он пошатнулся. «Что же это такое? — подумал он.— Уж не схожу ли я с ума?» Надеясь, что дверь хлопнула потому, что в кухню вернулась Груня, Степа закричал испуганно и раздраженно:

— Груня! Какой тут кот у нас шляется? Откуда он?

— Не беспокойтесь, Степан Богданович,— отозвался голос, но не Грунин, а гостя из спальни,— кот этот мой. Не нервничайте. Груни нет, я услал ее в Воронеж.

Слова эти были настолько дики и нелепы, что Степа решил, что он ослышался. В полном смятении он заглянул в спальню и застыл на пороге у дверей. Волосы его шевельнулись, и на лбу появилась россыпь мелкого пота.

Гость был не один в спальне. В другом кресле сидел тот самый тип, что померещился в гостиной. Теперь он был ясно виден — усы-перышки, блестит стеклышко пенсне, а другого стеклышка нету. Но хуже всего было то, что на пуфе, у закуски помещался в развязной позе некто третий, а именно жутких размеров черный кот со стопкой водки в одной лапе и вилкой, на которую он поймал маринованный гриб, в другой.

Свет, и так слабый в спальне, начал меркнуть в глазах Степы. «Вот как сходят с ума!» — подумал он и ухватился за притолоку.

— Я вижу, вы немного удивлены, драгоценнейший? — осведомился Воланд у лязгающего зубами Степы.— А между прочим, удивляться нечему. Это моя свита.

Кот выпил водки, и Степина рука поползла по притолоке вниз.

— И свита эта требует места,— продолжал Воланд,— так что кто-то из нас здесь лишний в квартире. И мне кажется, что это именно вы!

— Они, они,— козлиным голосом запел длинный регент, во множественном числе говоря о Степе,— вообще они в последнее время жутко ведут себя в Москве. Пьянствуют, вступают в связи с женщинами, ни черта не делают, да и делать ничего не могут, ибо ничего не смыслят в том, что им поручено, ежеминутно лгут начальству…

— Машину зря гоняет казенную! — наябедничал кот, прожевав гриб.

И тут случилось четвертое, и последнее, явление в квартире, когда Степа, совсем уже сползший на пол, ослабевшей рукой царапал притолоку.

Прямо из зеркала трюмо вышел маленький, но необыкновенно широкоплечий, в котелке на голове и с торчащим изо рта клыком, безобразящим и без того невиданно мерзкую физиономию. При этом — рыжий.

— Я,— вступил в разговор явившийся,— вообще не понимаю, как он попал в директора. Он такой же директор, как я архиерей.

— Ты не похож на архиерея, Азазелло,— заметил кот, накладывая себе сосиски на тарелку.

— Я это и говорю,— прогнусил рыжий и, повернувшись к Воланду, добавил почтительно,— разрешите, мессир, его выкинуть куда-нибудь из Москвы?

— Брысь!! — вдруг рявкнул кот, вздыбив шерсть.

И тогда спальня завертелась вокруг Степы, так что все смешалось в угасающих глазах. Степа ударился о притолоку головой и потерял сознание. Последняя его мысль была: «Я умираю…»

Но он не умер. Открыв глаза, он увидел себя стоящим в тенистой аллее под липами, и первое, что ощутил — сладостное дуновение в лицо от реки. И эта река, зашитая в гранит, река бешеная, не текла, а прыгала через большие камни, разбрызгивая белую пену. На противоположном берегу виднелась пестро и голубовато разрисованная мечеть, а когда Степа поднял голову, увидел в блеске солнечного дня вдали за городом большую гору с плоской, косо срезанной вершиной.

Пошатываясь, Степа оглянулся. Приближался какой-то человек; подойдя, он с ироническим удивлением уставился на Степу. Это было естественно. Степа стоял перед ним без сапог, в одних носках. Степа покачивался, глядел сумасшедше.

— Умоляю,— выговорил Степа жалким голосом,— скажите, где я нахожусь?

Человек усмехнулся и ответил:

— Однако! — и хотел пройти.

Степа заплакал, стал на колени и моляще протянул к человеку руки.

— Я не пьян,— всхлипывая, сказал Степа,— я болен! Со мною что-то случилось странное. Скажите мне, где я? Какой это город?

Человек остановился, все еще недоверчиво косясь на Степу, поправил кепку и наконец ответил:

— Ну, Владикавказ…

Степа с колен качнулся, простонал и упал лицом в песок. Сознание покинуло его.


Глава VIIIПоединок между профессором и поэтом

Как раз тогда, когда Степу покинуло сознание, оно вернулось к Ивану Николаевичу — он проснулся после глубокого и продолжительного сна. Некоторое время он соображал, как он попал в эту комнату с белыми стенами, с удивительным ночным столиком из какого-то светлого металла и с белой шторой, за которой чувствовалось солнце.

Иван тряхнул головою, убедился в том, что она не болит, и вспомнил, что находится в лечебнице. Эта мысль потянула за собою воспоминание о гибели Крицкого, но сегодня оно не вызвало в Иване Николаевиче сильного потрясения.

Выспавшись, Иван Николаевич стал спокойнее, а соображать начал яснее. Полежав некоторое время неподвижно, Иван Николаевич повернулся на бок и увидел кнопку звонка на стене. По привычке трогать предметы без надобности Иван нажал ее, и сейчас же в комнате появилась полная симпатичная женщина в белом и сказала Ивану: «Доброе утро!»

Иван не ответил, так как счел это приветствие в данных условиях неуместным. В самом деле: засадили здорового человека в лечебницу, да еще делают вид, что это так и нужно!

Женщина, оставаясь по-прежнему приветливой, при помощи одного нажима кнопки увела штору вверх, и в комнату через широкопетлистую и легкую решетку, доходящую до самого пола, хлынуло солнце. За решеткой открылся теперь балкон, берег извивающейся реки и на другом ее берегу — веселый сосновый бор.

— Пожалуйте ванну брать,— пригласила женщина, и под руками ее раздвинулась внутренняя стена, за которой обнаружилось ванное отделение и уборная, прекрасно оборудованные.

Иван, хоть и решил с женщиной не разговаривать, не удержался и, видя, как вода хлещет в ванну широкой струей из сияющего крана, сказал с иронией:

— Ишь ты! Как в «Метрополе»!

Полная женщина на это ответила с гордостью:

— О нет! Гораздо лучше. Такого оборудования нет нигде за границей. Ученые и врачи специально приезжают осматривать клинику. У нас каждый день интуристы бывают.

При слове «интурист» Ивану сейчас же вспомнился вчерашний консультант. Он затуманился, поглядел исподлобья и сказал:

— Интуристы… До чего вы все интуристов обожаете! А среди них, между прочим, разные попадаются. Я, например, вчера с таким познакомился, что любо-дорого…

И чуть было не начал рассказывать про Понтия Пилата, но сдержался, понимая, что женщине эти рассказы ни к чему, что все равно помочь ему она не может.

Вымытого Ивана Николаевича повели по пустому и беззвучному коридору и привели в громаднейших размеров кабинет. Иван, решившись относиться ко всему, что есть в этом на диво оборудованном здании, где его задержали против воли, с иронией, тут же мысленно окрестил кабинет «фабрикой-кухней».

И было за что. В кабинете стояли шкафы и стеклянные шкафики с блестящими инструментами. Были кресла необыкновенно сложного устройства, были какие-то лампы с сияющими на них колпачками, и склянки, и электрические провода, и совершенно неизвестные приборы.

В кабинете за Ивана принялись трое — две женщины и мужчина, все в белом. Первым долгом Ивана отвели в уголок, за столик, с явной целью кое-чего у него выспросить. Иван стал обдумывать положение. Перед ним было три пути: кинуться на все эти лампы и замысловатые вещицы и перебить их, и таким образом выразить свой протест за то, что задержан зря. Но сегодняшний Иван не был вчерашним Иваном; первый путь показался ему сомнительным: чего доброго, укрепятся в мысли, что он действительно сумасшедший. Первый путь Иван отринул. Был второй: немедленно начать повествование о консультанте и Понтии Пилате. Вчерашний опыт, однако, показывал, что рассказу этому или не верят, или понимают его как-то извращенно. Поэтому Иван и от этого пути отказался, решив избрать третий: замкнуться в гордом молчании.

Полностью этого осуществить не удалось и, волей-неволей, пришлось отвечать, хоть и скупо и хмуро, на целый ряд вопросов.

У Ивана выспросили все решительно насчет его прошлой жизни, вплоть до того, когда и как он болел скарлатиной в 1916 году. Исписав за Иваном целую страницу, перевернули ее, и женщина в белом перешла к родственникам Ивана, и не только к отцу и матери, но даже к дядям и теткам. Началась канитель: кто умер, когда, да отчего, не пил ли и прочее и прочее. Потом поговорили о вчерашнем, но мало.

Женщина уступила Ивана мужчине, и тот взялся за него с другой стороны и ни о чем уже не спрашивая. Мужчина измерил температуру, посчитал пульс, смотрел Ивану в зрачки, светил ему в глаза какой-то лампой. На помощь мужчине пришла другая женщина, и Ивана не больно чем-то кололи в спину, рисовали у него ручкой молоточка какие-то знаки на груди, стучали молоточком по коленам, отчего ноги Ивана подпрыгивали. Кололи палец, кололи в локтевом сгибе, набирали в какой-то шприц кровь, надевали на руки какие-то резиновые браслеты…

Иван только горько усмехался про себя, размышляя о том, как глупо и неожиданно все получилось. Подумать только: хотел предупредить всех об опасности, грозящей от неизвестного консультанта, хотел его изловить и добился только того, что попал зачем-то в лечебницу, чтоб рассказывать всякую чушь про брата матери Федора, пившего в Вологде запоем. Нестерпимо глупо!

Наконец Ивана отпустили. Он был препровожден обратно в свою комнату, где получил чашку кофе, два яйца всмятку и белый хлеб с маслом.

Съев и выпив все предложенное, Иван решил дожидаться кого-то главного в этом месте и у этого главного добиваться внимания к себе и справедливости.

И его он дождался, и очень скоро после своего завтрака. Стена, отделявшая комнату Ивана от коридора, разошлась, и в комнате Ивана оказалось довольно много народу в белом. Впереди всех вошел тщательно обритый по-актерски человек лет сорока пяти, с приятными, но очень проницательными глазами и вежливыми манерами. Вся свита оказывала ему знаки внимания и уважения, и вход получился очень торжественным. «Как Понтий Пилат…» — подумалось Ивану.

Это был, несомненно, главный. Он сел на табурет, а все остались стоять.

— Доктор Стравинский,— представился усевшийся Ивану и поглядел на него дружелюбно.

— Вот, Александр Николаевич,— негромко сказал кто-то с опрятной бородкой и подал главному кругом исписанный лист.

«Целое дело сшили!» — подумал Иван.

Главный привычными глазами пробежал лист, пробормотал «угу, угу» и обменялся с окружающими несколькими фразами на малоизвестном языке.

«И по-латыни как Пилат говорит…» — подумал Иван. Тут одно слово заставило его вздрогнуть, и это было слово «шизофрения», увы, уже вчера произнесенное проклятым иностранцем на Патриарших.

«И ведь это знал…» — тревожно подумал Иван.

Главный, по-видимому, поставил себе за правило соглашаться и радоваться всему, что бы ни говорили ему окружающие, и выражать это словами: «Славно! Славно!»

— Славно! — сказал Стравинский, возвращая кому-то лист, и обратился к Ивану: — Вы — поэт?

— Поэт,— мрачно ответил Иван и вдруг впервые почувствовал легкое отвращение к поэзии, и вспомнившиеся ему тут же его собственные стихи показались неприятными. И в свою очередь он спросил у Стравинского: — Вы — профессор?

На это Стравинский утвердительно-вежливо наклонил голову.

— И вы здесь главный? — продолжал Иван.

Стравинский и на это поклонился.

— Мне с вами нужно говорить,— многозначительно сказал Иван Николаевич.

— Я для этого и пришел,— отозвался Стравинский.

— Дело вот в чем,— начал Иван, чувствуя, что час его настал,— меня никто не желает слушать, в сумасшедшие вырядили…

— О нет, мы выслушаем вас очень внимательно,— серьезно и успокоительно сказал Стравинский,— и в сумасшедшие вас рядить ни в коем случае не будут.

— Так слушайте же: вчера вечером я на Патриарших прудах встретился с таинственною личностью… иностранец не иностранец, который заранее знал о смерти Бори Крицкого и лично видел Понтия Пилата.

Свита безмолвно и не шевелясь слушала поэта.

— Пилата? Пилат — это который жил при Христе? — щурясь на Ивана, спросил Стравинский.

— Тот самый,— подтвердил поэт.

— А кто этот Боря Крицкий?

— Крицкий — известнейший редактор и секретарь «Массолита»,— пояснил Иван.

— Ага,— сказал Стравинский,— итак, вы говорите, он умер, этот Боря?

— Вот же именно его вчера при мне и зарезало трамваем на Патриарших прудах, причем этот самый загадочный гражданин…

— Знакомый Понтия Пилата? — спросил Стравинский, очевидно, отличавшийся большой понятливостью.

— Именно он,— подтвердил Иван, поглядывая на Стравинского,— так вот он сказал заранее, что Аннушка разлила постное масло… а он и поскользнулся как раз на этом месте. Как вам это понравится? — многозначительно осведомился Иван, ожидая большого эффекта от своих слов.

Но этого эффекта не последовало, и Стравинский задал следующий вопрос:

— А кто же эта Аннушка?

Этот вопрос расстроил Ивана, лицо его передернуло.

— Аннушка здесь совершенно не важна,— проговорил он, нервничая,— черт ее знает, кто она такая. Просто дура какая-то с Садовой. А важно то, что тот заранее, понимаете — заранее знал о постном масле! Вы меня понимаете?

— Отлично понимаю,— серьезно сказал Стравинский, касаясь колена поэта,— не волнуйтесь и продолжайте.

— Продолжаю,— сказал Иван, стараясь попасть в тон Стравинскому и зная уже по горькому опыту, что лишь спокойствие поможет ему,— этот страшный тип, он врет, что он консультант. Убийца он и таинственный субъект, а может, и черт знает кто еще, обладает какой-то необыкновенной силой… Например, за ним гонишься, а догнать его нет возможности. А с ним еще парочка: какой-то длинный и невероятных размеров кот, который умеет самостоятельно ездить в трамвае. Кроме того,— Иван, никем не перебиваемый, говорил все с большим жаром и убедительностью,— он лично был на балконе у Понтия Пилата, в этом нет никакого сомнения. Ведь это что же такое? А? Его надо немедленно арестовать, иначе он натворит непоправимых бед.

— И вы хотите добиться, чтобы его арестовали? Правильно я вас понял? — спросил Стравинский.

«Он умен,— подумал Иван,— среди интеллигентов тоже попадаются на редкость умные. Этого отрицать нельзя»,— и воскликнул:

— Совершенно правильно! Как же не добиваться, вы подумайте сами! А между тем меня силой задержали здесь, тычут в глаза лампой, в ванне купают! Я требую, чтобы меня немедленно выпустили!

— Ну что же, славно, славно! — отозвался Стравинский.— Вот все и выяснилось. Действительно, какой же смысл задерживать в лечебнице человека здорового? Хорошо-с. Я вас немедленно выпишу отсюда, если вы мне скажете, что вы нормальны. Не докажете, а только скажете. Итак, вы нормальны?

Тут наступила полнейшая тишина, и толстая женщина, утром ухаживавшая за Иваном, благоговейно поглядела на профессора, а Иван еще раз подумал: «Положительно умен!»

Предложение профессора ему понравилось, однако прежде чем ответить, он подумал, морща лоб, и наконец сказал твердо:

— Я — нормален.

— Ну вот и славно! — облегченно воскликнул профессор.— И если так, то давайте рассуждать логически. Возьмем ваш вчерашний день…— Тут он обернулся, и ему немедленно подали Иванов лист.— В поисках неизвестного человека, который отрекомендовался вам как знакомый Понтия Пилата, вы вчера произвели следующие действия,— тут Стравинский стал загибать длинные пальцы, поглядывая то в лист, то на Ивана,— прикололи на грудь иконку… Было?

— Было,— хмуро согласился Иван.

— Упали с забора, лицо повредили. Явились в ресторан с зажженной свечой в руке, в одном белье и в ресторане ударили кого-то. Привезли вас связанным. Попав сюда, вы звонили в милицию и просили прислать пулеметы. Затем сделали попытку выброситься из окна. Спрашивается: возможно ли, действуя таким образом, кого-либо поймать или арестовать? Если вы человек нормальный, то вы сами ответите: никоим образом. Вы желаете уйти отсюда? Извольте. Но позвольте вас спросить: куда вы направитесь отсюда?

— Конечно, в милицию,— ответил Иван еще твердо, но уже немного теряясь под взглядом профессора.

— Непосредственно отсюда?

— Непосредственно.

— А на квартиру к себе не заедете?

— Некогда тут заезжать! Пока я по квартирам буду разъезжать, он улизнет.

— Так. Что же вы скажете в милиции в первую очередь?

— Про Понтия Пилата,— ответил Иван Николаевич, и глаза его подернулись сумрачной дымкой.

— Ну вот и славно! — воскликнул покоренный Стравинский и, обратившись к тому, что был с бородкой, приказал: — Николай Иванович, выпишите, пожалуйста, гражданина Бездомного в город. Но эту комнату не занимайте, постельное белье можно не менять. Через два часа гражданин Бездомный опять будет здесь. Ну что же,— обратился он к поэту,— успеха я вам желать не буду, потому что в успех ни капли не верю. До скорого свидания! — И он повернулся, чтобы уходить, и свита его шевельнулась.

— На каком основании я опять буду здесь? — тревожно спросил Иван.

Стравинский как будто ждал этого вопроса, немедленно уселся опять.

— На том основании,— заговорил он,— что как только вы явитесь в кальсонах в милицию и скажете, что виделись с человеком, лично знающим Понтия Пилата, как моментально вас привезут сюда, и вы снова окажетесь в этой же самой комнате.

— При чем здесь кальсоны? — спросил, растерянно оглядываясь, Иван Николаевич.

— Главным образом Понтий Пилат. Но и кальсоны также. Ведь казенное белье мы с вас снимем и выдадим вам ваше одеянье. А доставлены к нам вы были в кальсонах. А между тем на квартиру к себе вы заехать отнюдь не собирались, хотя я и намекнул вам на это. Далее последует Пилат… и дело готово!

Тут что-то странное случилось с Иваном Николаевичем. Его воля вдруг как бы раскололась, он почувствовал, что слаб и нуждается в совете.

— Так что же делать? — спросил он, и на этот раз робко.

— Ну вот и славно! — отозвался Стравинский.— Это резоннейший вопрос. Теперь я скажу вам, что, собственно, с вами произошло. Поймите, что вас вчера кто-то сильно напугал и расстроил. Как можно вам, изнервничавшемуся, издерганному человеку, бегать по городу, да еще рассказывая про Понтия Пилата? Совершенно естественно, что вас принимают за сумасшедшего. Ваше спасенье сейчас только в одном — в покое. Вам непременно нужно остаться здесь и очень отдохнуть…

— Но его необходимо поймать! — уже моляще воскликнул Иван.

— Хорошо-с. Ну, а самому-то зачем же бегать? Изложите на бумаге все ваши подозрения и обвинения против этого человека. Ничего нет проще, как переслать ваше заявление куда следует, и если мы действительно имеем дело с преступлением, как вы думаете, все это выяснится очень скоро. Но только одно условие: не напрягайте головы и старайтесь не думать о Понтии Пилате. Мало ли что можно рассказать о Пилате! Не всему же надо верить.

— Понял,— решительно заявил Иван,— прошу выдать мне бумагу и перо.

— Выдайте бумагу и карандаш,— приказал Стравинский толстой женщине, а Ивану сказал так: — Но сегодня советую не писать…

— Нет, нет, сегодня же, непременно сегодня,— встревоженно вскричал Иван.

— Ну хорошо. Только не напрягайте мозг. Не выйдет сегодня, завтра выйдет.

— Он уйдет! — жалобно воскликнул Иван.

— О нет,— уверенно возразил Стравинский,— он никуда не уйдет, ручаюсь вам. И помните, что здесь вам помогут всемерно, а без этого у вас ничего не выйдет. Вы меня слышите? — вдруг многозначительно сказал Стравинский и завладел обеими руками Ивана Николаевича. Взяв их в свои, он, долго в упор глядя в глаза Ивану, повторял: — Вам здесь помогут… вы слышите меня… вам здесь помогут… вы получите облегчение… да вы уже и чувствуете его!

Иван Николаевич неожиданно зевнул, выражение лица его смягчилось.

— Да,— тихо сказал он.

— Ну вот и славно! — по своему обыкновению заключил беседу Стравинский и поднялся.— До свиданья! — Он пожал руку Ивана и, повернувшись к тому, что был с бородкой, сказал, уже выходя: — Да, а инсулин можно попробовать дня через три.

Через несколько мгновений перед Иваном не было ни Стравинского, ни свиты. За сеткой в окне в полуденном солнце красовался на том берегу бор, а поближе сверкала река.


Глава IXКоровьевские штуки

Никанор Иванович Босой, председатель жилищного товарищества в том самом доме, где проживал покойный Крицкий, находился в страшнейших хлопотах начиная с предыдущей полуночи.

В полночь эту приехала комиссия, вызвала Никанора Ивановича, сообщила ему о гибели Крицкого и вместе с ним отправилась в квартиру № 50 для осмотра и опечатания рукописей покойного.

Это и было произведено в отсутствие Груни, которая приходила в квартиру только днем, и легкомысленного Степы Лиходеева, находившегося, как мы уже знаем, на даче у Хустова.

Комиссия объявила Никанору Ивановичу, что жилплощадь покойного, то есть бывшие ювелиршины гостиная и кабинет, переходят в распоряжение жилтоварищества, а вещи его подлежат хранению на указанной жилплощади.

Никанор Иванович тут же ночью запечатал два шкафа, в одном из коих находились книги покойника, а в другом — его белье и два костюма.

Весть о гибели Крицкого распространилась по всему дому со сверхъестественной быстротою, и с семи часов утра к Босому начали звонить по телефону, а затем и приходить с заявлениями лица, просящие им передать жилплощадь покойника.

В течение двух часов Никанор Иванович принял тридцать два таких заявления.

В них заключались и мольбы, и угрозы, и кляузы, и доносы, и обещания произвести ремонт на свой счет, и указания на несносную тесноту, и указания на невозможность жить с бандитами в одной квартире. В числе прочего было потрясающее по художественной силе описание безобразий, творящихся в квартире № 31, два обещания покончить жизнь самоубийством и одно признание в тайной беременности.

Никанора Ивановича вызывали в переднюю, хватали за рукава и шептали что-то, и подмигивали, и обещали не остаться в долгу.

Мука эта продолжалась до начала первого часа дня, когда Никанор Иванович просто сбежал из своей квартиры в помещение правления у ворот, но когда увидел, что и там его уже подкарауливали, ушел и оттуда. Кое-как отбившись от тех, что шли за ним по пятам через асфальтовый двор, Никанор Иванович скрылся в шестом подъезде и поднялся в четвертый этаж, где и находилась эта проклятая квартира № 50.

Отдышавшись на площадке, тучный Никанор Иванович позвонил, но ему никто не открыл. Он позвонил еще раз и еще раз, начал ворчать и ругаться. Не открыли. Тогда терпение Никанора Ивановича лопнуло, и он, достав из кармана связку дубликатов ключей, принадлежавших правлению, властной рукою открыл дверь и вошел.

— Домработница! — прокричал Никанор Иванович.— Как тебя? Груня, что ли? Тебя нету?

Никто не отозвался.

Тогда Никанор Иванович вынул складной метр и шагнул из полутемной передней в кабинет Крицкого.

Шагнуть-то он шагнул, но остановился в изумлении и даже вздрогнул.

За столом покойного сидел неизвестный, тощий и длинный гражданин в клетчатом пиджаке, в жокейской шапочке и в пенсне с треснувшим стеклом.

— Вы кто такой будете, гражданин? — испуганно спросил Никанор Иванович.

— Ба! Никанор Иванович,— заорал дребезжащим тенором неожиданный гражданин и, вскочив, приветствовал председателя насильственным и внезапным рукопожатием.

Приветствие это ничуть не обрадовало Никанора Ивановича.

— Я извиняюсь,— заговорил он подозрительно,— вы кто такой будете? Вы — лицо официальное?

— Эх, Никанор Иванович! — задушевно воскликнул неизвестный, в котором Иван Николаевич немедленно, конечно, узнал бы поганого регента.— Что такое «официальное» лицо или «неофициальное»! Все это зависит от того, с какой точки зрения смотреть на это, все это условно и зыбко. Сегодня я неофициальное лицо, а завтра, глядишь, официальное! А бывает, Никанор Иванович, и наоборот!

Объяснение это ни в какой степени не удовлетворило председателя. Будучи по природе подозрительным, он заключил, что разглагольствующий перед ним гражданин лицо неофициальное и, пожалуй, праздное.

— Да кто вы такой будете? Как ваша фамилия? — все суровее спрашивал председатель и даже стал наступать на неизвестного.

— Фамилия моя,— ничуть не смущаясь суровостью председателя, отозвался гражданин,— ну, скажем, Коровьев. Да не хотите ли закусить? Без церемоний? А?

— Я извиняюсь,— уже негодуя, заговорил Никанор Иванович.— Какие тут закуски! (Нужно признаться, хоть это и неприятно, что Никанор Иванович был по натуре грубоват.) — На половине покойника сидеть не разрешается! Вы что здесь делаете?

— Да вы присаживайтесь, Никанор Иванович! — опять-таки не смущаясь орал гражданин и заюлил, предлагая председателю кресло.

Совершенно освирепев, Никанор Иванович кресло отверг и завопил:

— Да кто вы такой?

— Я, изволите ли видеть, состою переводчиком при особе иностранца, имеющего резиденцию в этой квартире,— отрекомендовался назвавший себя Коровьевым и шаркнул рыжим нечищеным ботинком.

Никанор Иванович открыл рот. Наличность какого-то иностранца, да еще с переводчиком, в этой квартире являлась для него совершеннейшим сюрпризом, и он потребовал объяснений.

Переводчик охотно объяснился. Господин Воланд, артист, был любезно приглашен директором Кабаре Степаном Богдановичем Лиходеевым провести время своих гастролей, примерно недельку, у него в квартире, о чем он еще вчера написал Никанору Ивановичу, с просьбой прописать иностранца временно, пока он сам не съездит во Владикавказ.

— Ничего он мне не писал,— сказал в изумлении председатель.

— А вы поройтесь у себя в портфеле, Никанор Иванович,— сладко предложил Коровьев.

Никанор Иванович, пожимая плечами, открыл портфель и, к величайшему своему удивлению, обнаружил в нем письмо Лиходеева.

— Как же это я про него забыл? — тупо глядя на вскрытый конверт, пробормотал Никанор Иванович.

— То ли бывает, Никанор Иванович! То ли бывает,— затрещал Коровьев,— рассеянность, рассеянность, дорогой наш друг Никанор Иванович! Я сам рассеян до ужаса. Как-нибудь за рюмкой я вам расскажу несколько фактов из моей жизни, вы обхохочетесь!

— Когда же он едет во Владикавказ? — озабоченно спросил председатель.

— Да он уже уехал, уехал! — закричал переводчик.— Он, знаете ли, уж катит черт знает где! — И тут переводчик замахал руками, как мельничными крыльями.

Никанор Иванович заявил, что ему необходимо лично повидать иностранца, но получил отказ: никак невозможно. Занят. Дрессирует кота.

— Кота, ежели угодно, могу показать,— любезно предложил Коровьев.

От этого, в свою очередь, отказался Никанор Иванович, а переводчик тут же сделал председателю неожиданное, но весьма интересное предложение.

Ввиду того, что господин Воланд нипочем не желает жить в гостинице, а жить привык просторно, то вот, не сдаст ли жилтоварищество на недельку, пока будут продолжаться гастроли Воланда в Москве, всю квартиру, то есть и комнаты покойника?

— Ведь ему безразлично, покойнику-то,— сипел шепотом Коровьев,— ему теперь, сами согласитесь, квартирка ни к чему…

Никанор Иванович в некотором недоумении возразил, что, мол, иностранцам полагается жить в «Метрополе», а вовсе не на частных квартирах…

— Говорю вам, капризен, как черт знает что! — зашипел Коровьев.— Ну не желает. Не любит гостиниц. Вот они у меня где сидят, эти интуристы,— интимно пожаловался он, тыча пальцем себе в жилистую шею,— всю душу вымотали! Приедет… и начинает: и то ему не так, и это не так! А вашему товариществу, Никанор Иванович, полнейшая и очевидная выгода. А за деньгами он не постоит. Миллионер!

В предложении переводчика заключался практически ясный смысл, это было солидное предложение, и тем не менее что-то удивительно несолидное было и в манере переводчика говорить, и в этом клетчатом пиджачке, и в пенсне, никуда не годном.

Что-то неясное немножко томило душу председателя, и все-таки он решил предложение принять. В жилтовариществе был, увы, порядочный дефицит. Нужно было к осени закупать нефть для парового отопления, а денег-то не было. А на интуристовы деньги можно было извернуться.

Деловой и осторожный Никанор Иванович заявил, что ему придется увязать этот вопрос с конторою «Интуриста».

— Я понимаю! — вскричал Коровьев.— Обязательно! Как же без увязки? Вот вам телефон, Никанор Иванович, и немедленно увязывайте. А насчет денег не стесняйтесь,— шепотом добавил он, увлекая председателя к телефону,— с кого же и взять, как не с него? У него такая вилла в Ницце! Будущим летом, если будете за границей, нарочно заезжайте посмотреть — ахнете!

Дело с конторою «Интуриста» уладилось с необыкновенной, поразившей председателя, быстротой. Оказалось, что там уже знают о намерении господина Воланда жить в частной квартире Лиходеева и против этого ничуть не возражают.

— Ну и чудно! — орал Коровьев.

Несколько ошеломленный его трескотней и выкриками председатель заявил, что жилтоварищество согласно сдать квартиру № 50 на неделю артисту Воланду с платой по…— Никанор Иванович немного подумал и конфузливо как-то сказал:

— По пятьсот рублей в день.

Тут Коровьев окончательно поразил председателя. Воровски подмигнув в сторону спальни, откуда слышались мягкие прыжки тяжелого, как видно, кота, он просипел:

— За неделю две с половиной тысячи?..

Никанор Иванович подумал, что он добавит: «Ну и гусь вы, Никанор Иванович!», но Коровьев сказал:

— Разве это сумма? Просите четыре, он даст.

Растерянно ухмыльнувшись, Никанор Иванович и сам не заметил, как оказался у письменного стола покойника, где Коровьев с величайшей быстротой и ловкостью начертал контракт в двух экземплярах. После этого он с контрактом слетал в спальню, вернулся, причем на обоих экземплярах уже была размашистая подпись иностранца. Подписал бумаги и председатель. Затем Коровьев попросил расписочку на четыре…

— Прописью, прописью, Никанор Иванович!., тысячи рублей…— и со словами, как-то не идущими к серьезному делу: — Эйн, цвей, дрей!..— выложил председателю четыре перевязанные пачки, каждая в десять новеньких сточервонных бумажек.

Произошло пересчитывание, пересыпаемое шуточками и прибауточками Коровьева, вроде «денежка счет любит» и «свой глазок — смотрок».

Пересчитав деньги, председатель попросил паспорт иностранца для временной прописки, и опять слетал Коровьев в спальню, после чего председатель бережно уложил и паспорт, и деньги, и один экземпляр договора в портфель.

— Ну вот и все в порядочке! — радостно провизжал Коровьев.

Председатель не удержался и попросил билетик на гастроль иностранца.

— Об чем разговор! — воскликнул Коровьев.— Сколько вам билетов, Никанор Иванович? Десять? Двенадцать?

Ошеломленный председатель пояснил, что нужна ему только парочка — ему и Пелагее Антоновне, его супруге.

Коровьев тут же вынул блокнот, вырвал листок и лихо выписал Никанору Ивановичу контрамарку на два лица в первом ряду. Эту контрамарку левой рукой переводчик всучил Никанору Ивановичу, а правой ловко вложил в другую руку председателя приятно хрустящую пачку. Метнув на нее взгляд, Никанор Иванович густо покраснел и стал отпихивать от себя эту пачку.

— Я извиняюсь,— бормотал он,— этого не полагается…

— И слушать не стану,— зашептал в самое ухо его Коровьев,— у нас не полагается, а у иностранцев полагается. Вы трудились, милейший Никанор Иванович. Обидите, нельзя!

— Строго преследуется,— тихо-претихо прошептал председатель и почему-то оглянулся.

— А где свидетели? — шепнул в другое ухо Коровьев.— Я вас спрашиваю, где они? Что вы?

И тут случилось, как утверждал впоследствии бедный председатель (в чем ему никто не верил), чудо. Пачка сама вползла к нему в карман толстовки. А затем председатель, какой-то расслабленный и даже разбитый, оказался на лестнице. Мысли вихрем крутились у него в голове. Тут была и эта вилла в Ницце, и дрессированный кот, и мысль о том, что свидетелей действительно не было, и что Пелагея Антоновна обрадуется контрамарке. В общем, это были бессвязные, но приятные мысли. И только где-то какая-то иголочка покалывала в душе председателя, а почему, он никак не мог понять, спускаясь с лестницы.

Лишь только председатель покинул квартиру, из спальни донесся густой голос:

— Мне этот Никанор Иванович не понравился. Он выжига и плут. Нельзя ли сделать так, чтобы он больше не приходил?

— Мессир, вам стоит это приказать! — отозвался Коровьев, но не дребезжащим, а очень чистым и звучным голосом.

Переводчик отправился в переднюю, навертел номер и начал говорить почему-то плаксиво:

— Але? Считаю долгом сообщить, что наш председатель жилтоварищества дома № 302-бис по Садовой, Никанор Иванович Босой, спекулирует валютой. В данный момент у него в вентиляции, в уборной, в его квартире № 35 в газетной бумаге четыреста долларов. Сам видел. Говорит жилец означенного дома в квартире № 11, Тимофей Кондратьевич Перелыгин. Но заклинаю держать в тайне мое имя. Опасаюсь мести вышеизложенного председателя.

И повесил трубку, подлец.

— Этот вульгарный человек больше не придет, мессир, клянусь в том вашими золотыми шпорами,— доложил Коровьев, или регент, или черт знает кто такой, подойдя к дверям спальни.

— Дорогой Фагот,— ответили из спальни,— но при чем здесь Перелыгин? Не причинил бы ты ему хлопот.

— Не извольте беспокоиться, мессир,— ответил Фагот этот, или Коровьев,— эти хлопоты будут ему чрезвычайно полезны. Тоже негодяй. У него есть манера подсматривать в замочную скважину.

— А,— ответили из спальни, а Фагот-Коровьев пришел в гостиную, где уже сидел тот рыжий, глаз с бельмом, изо рта клык.

— Ну что же, будем завтракать, Азазелло? — обратился к нему Коровьев.

— Сейчас! — гнусаво ответил Азазелло и, в свою очередь, крикнул:

— Бегемот!

На этот зов из спальни вышел тот самый черный кот-толстяк, и через несколько минут вся свита Воланда сидела у камина в гостиной, затененной изнутри шторами, где потрескивал веселый огонь, пила красное вино.

А Никанор Иванович, удачно избежав преследований жильцов, проскользнул через двор и скрылся в своей квартире.

Квартира эта была маленькая, состояла всего из двух комнат и кухоньки, да еще была и сыровата, но у нее было одно ни с чем не сравнимое качество — она была отдельной квартиркой.

Пройдя в ту комнату, которая служила спальней и столовой бездетным супругам Босым, Никанор Иванович запер портфель в комод и шмыгнул в уборную. Заперев дверь на крючок, он вытащил из кармана пачку, навязанную переводчиком, и убедился, что в ней четыреста рублей. Посидев в уборной некоторое время, Никанор Иванович решил, чтобы избежать вопросов супруги «откуда?», временно спрятать пачечку в вентиляционный ход. Он завернул червонцы в обрывок газеты, стал на сиденье и засунул деньги в вентиляционную дыру.

Минут через пятнадцать Никанор Иванович сидел в большой комнате за столом, на котором стояла поллитровка, лафитничек и тарелки. Из кухоньки доносилось громыханье кастрюлей, оттуда очаровательно пахло борщом. Никанор Иванович, помимо председательствования, нес еще обязанности заведующего столовой, помещавшейся в том же доме, но сам в ней никогда не обедал, объясняя это тем, что профессора прописали ему особый диетический стол.

Супруга Никанора Ивановича вынесла из кухни аккуратно нарезанную селедочку, густо посыпанную зеленым луком. Никанор Иванович налил лафитничек, поддел на вилку пять кусков селедки, выпил, налил второй раз, воткнул вилку в селедку… и в то же время позвонили, а Пелагея Антоновна внесла дымящуюся кастрюлю, при одном взгляде на которую можно было догадаться, что в ней: в гуще огненного борща, покрытого золотыми дисками жира, таится то, чего нет вкуснее на свете — мозговая кость!

Проглотив слюну, Никанор Иванович заворчал, как пес:

— А чтоб вам провалиться! Поесть не дадут! — и приказал супруге: — Не пускай, нету меня, нету. А насчет квартиры скажи, чтоб перестали трепаться. Через неделю будет заседание.

Супруга вышла, а Никанор Иванович погрузил разливательную ложку вглубь и поволок из раскаленного озера ее — треснувшую вдоль кость.

Послышались звуки снимаемой цепочки, послышались шаги, послышалось ворчание Никанора Ивановича, взбешенного тем, что Пелагея Антоновна все-таки впустила кого-то, и в комнату вошли двое граждан, а за ними — побелевшая Пелагея Антоновна. Неизвестно почему, побелел и поднялся и Никанор Иванович.

— Где сортир? — спросил озабоченно первый, тот, что был в белой косоворотке.

На обеденном столе что-то стукнуло (Никанор Иванович уронил ложку).

— Здесь, здесь,— скороговоркой ответила Пелагея Антоновна.

Пришедшие устремились в коридорчик.

А в чем дело? — тихо спросил Никанор Иванович.— У нас ничего такого в квартире не может быть… А у вас документик, я извиняюсь…

Второй пришедший утвердительно кивнул и вынул документик.

Первый в это время уже стоял на табуретке, засунув руку в дымоход. В глазах у Никанора Ивановича потемнело.

Развернули сверток, и в нем вместо червонцев оказались совсем другие деньги. Они были какие-то зеленоватые или синие, Никанор Иванович видел мутно — шея его налилась темной кровью, перед глазами что-то плавало пятнами.

— Доллары в вентиляции,— задумчиво сказал первый и обратился к Никанору Ивановичу: — Ваш пакетик?

— Нет,— ответил Никанор Иванович страшным голосом.

— А чей же?

— Не могу знать,— ответил бедный председатель и вдруг возопил: — Подбросили враги!

— Это бывает,— согласился тот, что был задумчив, и мягко добавил: — Ну что же, надо остальные показать.

— Нету у меня! Нету! Богом клянусь, нету! — отчаянно вскричал председатель.

Он кинулся к комоду, с грохотом вытащил ящик, ухватился за портфель, бессвязно вскрикивая:

— Вот контракт… переводчик-гад подбросил… Коровьев… в пенсне!

Он открыл портфель, глянул в него, посинел и уронил его в борщ. В портфеле ничего не было: ни Степиного письма, ни контракта с иностранцем, ни паспорта, ни денег, ни контрамарки. Ничего не было.

— Товарищи! — отчаянно закричал председатель.— Держите их! У нас в доме нечистая сила!

И тут уж неизвестно что померещилось Пелагее Антоновне, но только она, всплеснув руками, вскрикнула дрожащим голосом:

— Иванович! Что ты? Покайся лучше! Тебе скидка выйдет!

С налитыми кровью глазами, Никанор Иванович занес кулаки над головой и прохрипел: «Дура проклятая…» — кинулся к жене.

Но его удержали.

Тогда он ослабел, опустился на стул и решил покориться неизбежному.

Перелыгин Тимофей Кондратьевич в это время припадал к замочной скважине в дверях квартиры председателя то ухом, то глазом, замирая от любопытства.

Через полчаса примерно жильцы дома, находившиеся во дворе, видели, как председатель в сопровождении еще двух лиц проследовал через двор прямо к автомобилю, в коем и уехал.

Рассказывали, что на Никаноре Ивановиче лица не было, что он пошатывался, проходя, как пьяный, что-то бормотал.

А еще через час неизвестный гражданин явился в квартиру № 11, как раз тогда, когда гражданин Перелыгин рассказывал в кухне соседям по комнате, как замели председателя, пальцем выманил из кухни Тимофея Кондратьевича и увез и его, тоже в машине. Куда — неизвестно.


Глава XИстория Варенухи

В то время, когда случилось несчастье с председателем, в двух шагах от дома, где находилась проклятая квартира № 50, в кабинете финансового директора Кабаре Григория Даниловича Римского сидело двое: сам Римский и администратор Кабаре Иван Савельевич Варенуха.

Большой кабинет во втором этаже театра двумя окнами выходил на площадь, а одним, помещавшимся как раз за спиною финдиректора, сидевшего за письменным столом, в летний сад, где публика развлекалась в антрактах, стреляя в тире, или прохлаждала себя напитками в будочках.

Убранство кабинета заключалось, помимо письменного стола, в пачке старых афиш, висевших на крюке, маленьком столике с графином воды, двух креслах и четырех стульях. Впрочем, в углу еще была подставка, на которой стоял пыльный макет какого-то обозрения.

Сидящий за столом Римский был в отвратительном расположении духа с самого утра, а Варенуха, в противоположность ему, оживлен и необыкновенно деятелен, даже как-то беспокойно деятелен.

А между тем выхода его энергии не было. Варенуха пребывал в кабинете финдиректора, а не в своем, по двум причинам. Во-первых, с минуты на минуту ждали Степу, чтобы составить с ним совещание и разрешить на нем накопившиеся неотложные вопросы, а во-вторых, Варенуха прятался от контрамарочников, которые ему отравляли жизнь, в особенности в дни перемены программы. А сегодня как раз и был такой день.

От нечего делать Варенуха пил воду из графина, дважды перечитал некролог Берлиоза. Когда звонил аппарат на столе, Варенуха брал трубку и лгал в нее:

— Кого? Варенуху? Его нету. Вышел из театра.

— Позвони ты, пожалуйста, ему еще раз,— раздраженно сказал Римский и злобно поглядел на администратора сквозь роговые очки.

— Нету его дома! — ответил Варенуха.— Я Карпова посылал. Никого нету в квартире.

— Что же это такое…— ворчал Римский, щелкая на счетной машинке.

Дверь открылась, и капельдинер, пыхтя, втащил толстую пачку дополнительных афиш. Крупными красными буквами на зеленых листах было напечатано:

СЕГОДНЯ И ЕЖЕДНЕВНО

В ТЕАТРЕ «КАБАРЕ»

СВЕРХ ПРОГРАММЫ:

Д О К Т О Р  М А Г И И  В О Л А Н Д

СЕАНСЫ ЧЕРНОЙ МАГИИ

С ПОЛНЫМ ЕЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕМ

Варенуха проверил афишу, тотчас распорядился о направлении афиши в расклейку. Капельдинер унес пачку, а Варенуха, отделив несколько экземпляров, один из них пристроил на крюк и издали еще раз полюбовался буквами.

— Хорошо. Броско,— одобрительно заметил Варенуха.

— А мне до крайности не нравится эта затея,— косясь на афишу, отозвался Римский,— вообще я удивляюсь, как это разрешили поставить…

— Нет, Григорий Данилович, не скажи,— возразил Варенуха,— это очень тонкий шаг. Тут вся соль в разоблачении!

— Не знаю, не знаю,— ворчал расстроенный Римский,— никакой тут соли нет. И всегда он придумает что-нибудь такое… Хоть бы показал этого мага. Ты его видел? Откуда он его выкопал?

Выяснилось, что Варенуха, так же как и Римский, не видел мага. Степа вчера прибежал с написанным черновиком договора, тут же велел его переписать и выдать деньги.

Римский вынул часы. Увидел, что они показывают пять минут третьего, и совершенно остервенился. В самом деле! В одиннадцать звонил, сказал, что придет через полчаса, и не только не пришел, но совсем исчез!

— У меня все дело стало! — рычал уже Римский.

— Уж не попал ли он, как Берлиоз, под трамвай? — сказал Варенуха, держа у уха безнадежно гудящую трубку и поглядывая на прочитанную газету.

— А хорошо бы было…— чуть слышно сквозь зубы сказал Римский.

В этот самый момент дверь открылась, вошла женщина в форменной куртке, в фуражке, в черной юбке и тапочках. Из маленькой сумки на поясе женщина вынула беленький квадратик и тетрадь и сказала:

— Где тут Кабаре? Сверхмолния вам. Распишитесь.

Варенуха черкнул какую-то закорючку в тетради у женщины и, лишь только дверь за той захлопнулась, вскрыл квадратик.

Прочитав написанное, он воскликнул: «Что за черт?!» — и передал телеграмму Римскому.

В телеграмме было напечатано следующее:

«Владикавказа. Москву. Кабаре. Сегодня двенадцать дня угрозыск явился блондин ночной сорочке брюках без сапог психически расстроенный назвался Лиходеев директор Кабаре Молнируйте Владикавказ розыск где Лиходеев».

— Здравствуйте, я ваша тетя! — воскликнул Римский и добавил: — Еще сюрприз!

— Лжедимитрий,— сказал Варенуха и, взяв трубку телефона, сказал в нее так: — Телеграф? Сверхмолния. Владикавказ. Угрозыск. Лиходеев Москве. Финдиректор Римский.

Независимо от сообщения о владикавказском самозванце Варенуха принялся по телефону разыскивать Степу где попало и, конечно, нигде его не нашел.

Как раз тогда, когда Варенуха, держась за трубку, думал, куда бы еще позвонить, вошла та самая женщина, что принесла первую молнию, и вручила Варенухе новый квадратик.

Варенуха торопливо вскрыл его, прочитал и свистнул.

— Что еще? — спросил, нервно дернувшись, Римский.

Варенуха молча подал ему телеграмму, и Римский прочитал в ней:

«Умоляю верить брошен Владикавказ силой гипноза Воланда Молнируйте подтверждение моей личности Лиходеев».

Римский и Варенуха, касаясь друг друга головами, молча перечитывали телеграмму, а перечитав, молча же уставились друг на друга.

— Граждане! — вдруг рассердилась женщина.— Расписывайтесь, а потом будете молчать. Я ведь молнии разношу.

Варенуха, не спуская глаз с телеграммы, расчеркнулся в тетради. Женщина исчезла.

— Ты же с ним в начале двенадцатого разговаривал по телефону! — возбужденно заговорил администратор.

— Да смешно говорить! Разговаривал или не разговаривал. Не может он быть во Владикавказе! Это смешно!

— Он пьян! — сказал Варенуха.

— Кто пьян? — спросил Римский, и опять оба уставились друг на друга.

Что телеграфировал из Владикавказа какой-то самозванец или сумасшедший, в этом сомнений не было; но вот что было странно: откуда владикавказский мистификатор знает Воланда, только вчера приехавшего? И откуда он знает о связи между Лиходеевым и Воландом?

— «Силой гипноза…» — повторял Варенуха слова телеграммы.— Откуда ему известно о Воланде? Да нет, чепуха, чепуха!

— Где он остановился, этот Воланд, черт его возьми? — спросил Римский.

Варенуха немедленно соединился с портье «Метрополя» и узнал, что в «Метрополе» никакого Воланда нету. Тогда Варенуха дозвонился в контору «Интуриста» и с удивлением узнал, что артист Воланд остановился в квартире директора Кабаре Лиходеева.

Долго после этого Варенуха слушал, как трубка дает ему густые гудки. Среди этих гудков откуда-то издалека послышался тяжкий мрачный голос, пропевший: «…скалы, мой приют…» Откуда-то, как решил администратор, прорвался в сеть радиоголос.

— Не отвечает квартира,— сказал Варенуха, кладя трубку,— попробовать позвонить еще в…

Он не договорил. В дверях появилась та же самая женщина, и Римский и Варенуха поднялись ей навстречу. Она вынула из сумки уже не белый, а какой-то темный листок.

— Это становится интересным…— процедил сквозь зубы Варенуха, провожая взглядом в спину поспешно уходившую женщину. Вскрыл пакетик Римский.

На темном фоне отчетливо выделялись сфотографированные строчки:

«Доказательство мой почерк молнируйте подтверждение установите секретное наблюдение Воландом Лиходеев».

За девятнадцать лет своей административной деятельности Варенуха видал всякие виды. Но тут он почувствовал, что ум его застилает как бы пеленою, и он ничего не произнес, кроме житейской и совершенно нелепой фразы:

— Этого не может быть!

Римский поступил не так. Он поднялся, в дверь сказал курьерше, дежурившей снаружи на табуретке:

— Никого, кроме почтальонши, не впускать…— и запер дверь на ключ.

Затем он достал из письменного стола кипу бумаг и начал тщательно сличать жирные с наклоном влево буквы в фотограмме с буквами в Степиных резолюциях и его подписях с винтовой закорюкой на бумагах.

Варенуха, навалившись на стол, жарко дышал в щеку Римскому.

— Это его почерк,— наконец твердо сказал финдиректор, а Варенуха, как эхо, подтвердил:

— Его…— и, поглядев в лицо Римского, подивился перемене, происшедшей в том. Финдиректор, и без того худой, как будто еще более похудел и даже постарел, а глаза его в роговой оправе утратили свою колючесть, и появилась в них не только тревога, но даже как будто печаль.

Затем Варенуха проделал все, что делает человек в минуты великого изумления. Он и по кабинету пробежал, и руки вздымал, как распятый, и выпил целый стакан желтоватой воды из графина, и восклицал:

— Не понимаю! Не по-ни-маю!

Римский же смотрел в окно и напряженно думал. Положение финдиректора было затруднительно. Нужно было тут же, не сходя с места, добыть обыкновенные объяснения явлений необыкновенных.

Прищурившись, финдиректор представил себе Степу в ночной сорочке, без сапог, влезающим сегодня в полдень в какой-то невиданный сверхбыстроходный самолет, а потом его же стоящим в носках на аэродроме во Владикавказе… очень близко горы… черт знает что такое!

Может быть, не Степа сегодня говорил с ним по телефону из собственной своей квартиры? Нет, это говорил Степа! Ему ли не знать Степин голос? Да если бы и не говорил, ведь вчера, не далее чем под вечер, Степа из своего кабинета явился в этот самый кабинет, с этим дурацким договором и раздражал финдиректора своим легкомыслием. Как он мог уехать или улететь, ничего не сказав?

— Сколько километров до Владикавказа? — вдруг спросил Римский.

Варенуха прекратил беготню по кабинету и заорал:

— Думал! Уже думал! До Минеральных по воздуху тысяча шесть сот километров! До Минеральных! Понимаешь? До Минеральных, а во Владикавказ еще больше!

Тут Варенуха сел в кресло и сдавил голову руками, а в голове у Римского начался вихрь.

Да. Еще больше! Ни о каких поездах, конечно, не могло быть никакого разговора. Но что же тогда? Самолет? Истребитель? Кто и в какой истребитель пустит Степу без сапог? Зачем? Может быть, он снял сапоги во Владикавказе? Зачем?! Да нет, и в сапогах в истребитель его не пустят! Что за чертовщина! Позвольте… при чем здесь истребитель… ведь сказано же, что явился в угрозыск в двенадцать дня, а разговаривал по телефону он… и тут перед глазами Римского возник циферблат его часов… где были стрелки? Длинная… длинная была, была, была… да! Она была где-то между двадцатью и двадцатью пятью минутами… Да, да. А толстая коротенькая показывала одиннадцать! Да, это было около половины двенадцатого. Так что же это выходит? Что самолет в полчаса покрыл более чем тысячу шестьсот километров?! Нет таких самолетов на свете! Его нет во Владикавказе! Но что же тогда? А то, что он психически болен! Это несомненно… Ведь так же и телеграфируют… да, но ведь телеграфируют-то из Владикавказа!!

Что же остается? Гипноз? Действительно Воланд бросил его… какой такой гипноз? Бросать никого путем гипноза за две тысячи верст нельзя! Ему мерещится, что он во Владикавказе! Да-с, ему мерещится, а угрозыску мерещиться не может, угрозыск-то телеграфирует с Кавказа! Что же это такое? А вдруг правда… и этот Воланд…

Тут дрожь прошла по телу Римского, и страшным усилием он задавил в себе последнюю мысль. Злость его давно уже испарилась, темная тревога заслонила его сознание, и когда Варенуха поднял голову, то увидел, что лицо финдиректора буквально страшно.

Ручку двери снаружи в это время стали крутить и дергать, слышно было, как курьерша отчаянно закричала:

— Нельзя! Нельзя! Заседание!

Ручка перестала вертеться.

— Он не может быть во Владикавказе! — закричал Варенуха и хлопнул кулаком по столу. Хлопнул он очень уверенно, кричал уверенно. Но одного в нем не было внутри: именно этой уверенности.

Римский понял, что выражение его лица произвело на администратора сильнейшее впечатление; сколько возможно, овладел собою и сказал в телефонную трубку:

— Дайте сверхсрочный разговор с Владикавказом.

«Умно! — мысленно воскликнул Варенуха.— Как же это я не догадался сразу?..»

Но разговор с Владикавказом не состоялся. Римский положил трубку и сказал:

— Как назло, линия испорчена.

Видно было, что порча линии его особенно сильно расстроила и даже заставила задуматься.

Подумав, он опять взялся за трубку одною рукою, а другой стал записывать то, что говорил в трубку:

— Примите сверхмолнию… Да… Владикавказ. Угрозыск.. Да. «Сегодня около половины двенадцатого Лиходеев говорил мною телефону на службу не явился и разыскивать его телефонам не можем. Почерк подтверждаю. Меры наблюдения указанным артистом принимаю. Финдиректор Римский».

«Очень умно»,— подумал Варенуха, и тут же в голове у него грянуло: «Глупо! Не может он быть во Владикавказе!»

Римский же тем временем сделал следующее: он аккуратно сложил в пачку все полученные телеграммы и копию со своей, пачку эту положил в конверт, заклеил его, надписал на нем несколько слов и вручил его Варенухе, со словами:

— Сейчас же, Иван Савельевич, лично отвези и изложи дело. Пусть они разбирают.

«А вот это действительно умно!» — мысленно воскликнул Варенуха и спрятал в свой портфель пакет. Затем он еще раз на всякий случай повертел на телефоне номер Степиной квартиры, прислушался и радостно и таинственно замигал и загримасничал. Римский вытянул шею, как гусь.

— Артиста Воланда можно попросить? — сладко спросил Варенуха.

— Они заняты,— ответила трубка дребезжащим голосом,— а кто спрашивает?

— Администратор Кабаре Варенуха,— с достоинством сказал Варенуха.

— Иван Савельевич? — заорала трубка.— Страшно рад слышать ваш голос! Как ваше здоровье?

— Мерси,— изумленно ответил Варенуха,— а с кем я говорю?

— Помощник, помощник его и переводчик Коровьев,— трещала трубка,— весь к вашим услугам, милейший Иван Савельевич! Распоряжайтесь мною как вам будет угодно! Итак?..

— Простите… что… товарища Лиходеева сейчас нету дома?

— Увы, нету! Нету! — кричала трубка.— Уехал!

— А куда?

— За город кататься на машине!

— Как? — воскликнул Варенуха.— Ка… кататься? А он не говорил, когда вернется?

— Часика через два предполагал вернуться,— отвечала трубка,— сказал, подышу свежим воздухом и вернусь.

— Так…— растерянно сказал Варенуха,— мерси… Будьте добры передать мосье Воланду, что выступление его сегодня в третьем отделении.

— Слушаю. Как же. Непременно. Всеобязательно. Передам,— отрывисто тарахтела трубка.

— Всего доброго,— удивляясь, сказал Варенуха.

— Прошу принять,— говорила трубка,— мои наилучшие, наигорячейшие приветы и пожелания. Успехов. Удач. Полного счастья. Всего.

Пораженный манерой переводчика разговаривать, Варенуха положил трубку и обратился к финдиректору:

— Ну, конечно! Я же говорил! — вскричал возбужденный администратор.— Никакой не Владикавказ, а уехал кататься за город!

— Ну, если это так,— бледнея от злобы, заговорил финдиректор,— то это действительно свинство, которому нет названия! И я, ей-богу…— но тут он споткнулся и спросил: — Но позвольте, а как же молнии?

Тут администратор вдруг подпрыгнул и закричал внезапно, так что Римский вздрогнул:

— Вспомнил! Вспомнил! В Покровском открылся подвал «Владикавказ». Все понятно. Поехал туда. Напился и оттуда телеграфирует!

— Но это уже чересчур,— дергая щекой, ответил Римский, в глазах которого горела настоящая тяжелая злоба,— дорого, дорого ему эта прогулка обойдется! — И опять споткнулся: — Но… позволь… ведь телеграммы-то помечены Владикавказом…

— Это вздор! Шуточки! — воскликнул администратор, не будучи больше в силах вникать в загадку и счастливый тем, что нашел объяснение.— Довольно мистики! Не может быть он во Владикавказе!

— Дорого, дорого обойдется…— сквозь зубы пробормотал Римский.

— А пакет-то нести?

— Обязательно нести, обязательно! — ответил Римский.

Тут дверь открылась, и вошла та самая женщина с сумочкой. «Она!» — почему-то с тоской подумал Римский. Оба поднялись навстречу женщине.

На этот раз в телеграмме были слова:

«Спасибо подтверждение. Срочно пятьсот угрозыск Владикавказе мне. Завтра вылетаю Москву. Лиходеев».

— Да он с ума сошел…— слабо сказал Варенуха и опустился в кресло.

Римский же зазвенел ключом, вынул из ящика письменного стола деньги. Отсчитал пятьсот рублей, позвонил, вручил курьеру деньги и сурово послал его на телеграф.

Варенуха в изумлении глядел на финдиректора, до того это не вязалось ни с чем.

— Помилуй, Григорий Данилович,— наконец неуверенно заговорил Варенуха,— по-моему, ты зря деньги послал!

— Они придут обратно,— веско отозвался Римский,— а вот он сильно ответит за этот пикничок.— И добавил, указывая на пакет: — Поезжай, поезжай, Иван Савельевич, не теряй времени.

Варенуха взял пакет и вышел.

Он спустился вниз, увидел, что перед кассой очередь, узнал от кассирши, что та ждет через час аншлага, потому что публика чрезвычайно заинтересовалась черной магией. Велел кассирше загнуть и не продавать двадцать лучших мест в ложах и партере на случай, если явится кто-нибудь, кому нельзя будет отказать, тут же у кассы отшил от себя назойливого молодого человека и нырнул в свой кабинет, чтобы захватить кепку.

Лишь только он водрузил кепку на голову, а пакет спрятал в портфель, тут же затрещал телефон на столе.

— Да! — пронзительно крикнул Варенуха в трубку.

— Иван Савельевич? — осведомилась трубка препротивным гнусавым голосом.

— Его нету в театре! — крикнул было Варенуха, но трубка тотчас его перебила:

— Не валяйте дурака, Иван Савельевич, а слушайте. Телеграммы эти никуда не носите, а спрячьте их поглубже в карман и никому не показывайте.

— Кто это говорит? — яростно вскричал Варенуха.— Прекратите, гражданин, эти штуки! Вас сейчас обнаружат! Ваш номер?

— Варенуха! — отозвался все тот же гадкий голос.— Ты русский язык понимаешь? Не носи никуда телеграммы, я повторять больше не буду.

— А, так вы не унимаетесь? — закричал администратор в возмущении.— Ну, смотрите же! Поплатитесь вы за это! Вы слу…— и вдруг понял, что в трубке уже пусто и никто его больше не слушает.

В кабинетике как-то быстро потемнело. Варенуха выбежал вон, захлопнув за собою дверь, и через боковой ход устремился в летний сад, принадлежавший Кабаре.

Варенуха был возбужден и полон энергии. Теперь, после наглого и таинственного звонка, он не сомневался в том, что какая-то шайка хулиганов проделывает скверные шуточки с администрацией Кабаре и что, возможно, все это связано с таинственным исчезновением Лиходеева.

Желание изобличить злодеев и распутать клубок буквально душило администратора и, как это ни странно, в нем зародилось предвкушение чего-то приятного. Так, впрочем, бывает, когда человек стремится стать центром внимания, принося куда-то сенсационное сообщение.

В голове Варенухи тасовался его будущий доклад, и даже зазвучали в этой голове какие-то комплименты по его адресу.

«Садитесь, товарищ Варенуха… Что такое? Гм… гм… Владикавказ? Гм… Очень хорошо, что вы немедленно дали знать… Так вы говорите?.. Гм… Голос гнусавый, вы говорите? Так, так…»

Варенуха открыл, Варенуху мы знаем, Варенуха — молодец… Варенуха!..

И слово «Варенуха» так и прыгало в мозгу у Варенухи.

Ветер дунул в лицо администратору и засыпал глаза песком, как бы преграждая ему путь, как бы предостерегая. Хлопнуло в здании окно так, что чуть не вылетели стекла, в вершинах лип в саду прошумело тревожно. Потемнело и посвежело.

Администратор протер глаза и увидел, что над Москвой низко, почти задевая краем летний сад, ползет желтобрюхая грозовая туча. Проворчало густо.

Как ни торопился администратор, как ни хотел проскочить до грозы, неодолимое желание потянуло его на минуту забежать в летнюю уборную, чтобы на ходу проверить, исполнил ли монтер его приказание поправить в ней электрический провод и одеть лампу в сетку.

Мимо тира, мимо будочки, где продавались статуэтки, Варенуха добежал до дощатого голубоватого домика в кустах начинающей зеленеть сирени и вбежал в отделение с надписью «Мужская».

Монтер оказался аккуратным человеком, лампа под крышей была обтянута металлической сеткой, но огорчило администратора то, что даже в предгрозовом потемнении на стенах можно было разобрать недавно выписанные карандашом странные рисунки и неприличные слова, из которых одно было тщательно выведено углем на самом видном месте и огромными буквами.

— Что же это за мерз…— начал было администратор и вдруг услышал за собою голос, мурлыкающий:

— Это вы, Иван Савельевич?

Администратор вздрогнул, обернулся и увидел перед собою какого-то небольшого толстяка в кепке и, как показалось Варенухе, как будто с кошачьей физиономией.

— Ну я,— ответил Варенуха неприязненно, уверенный, что толстяк погнался за ним в уборную, чтобы выклянчить контрамарку на сегодняшний вечер.

— Ах, вы? Очень, очень приятно! — пискливым голосом сказал котообразный толстяк и вдруг, развернувшись, ударил Варенуху по уху так, что кепка слетела с головы администратора и бесследно исчезла в отверстии сидения.

Удару толстяка отозвался громовой удар в небе, в уборной блеснуло, отчего особенно ясно выделилось черное слово на стене, и в ту же секунду на деревянную крышу обрушился ливень. Еще раз сверкнуло, и в зловещем свете перед администратором возник второй — маленького роста, но с атлетическими плечами, рыжий, как огонь, один глаз с бельмом, рот с клыком. Этот второй, будучи, очевидно, левшой, развернулся с левой и съездил администратора по другому уху. И опять грохнуло в небе, и хлынуло сильнее.

Крик не вышел у Варенухи, потому что перехватило дух.

— Что вы, товари…— прошептал ополоумевший администратор, тут же сообразил, что слово «товарищи» никак не подходит к бандитам, избивающим человека в общественной уборной, прохрипел: — гражда…— смекнул, что и этого названия они не заслуживают, и получил третий страшный удар от того, с бельмом, но не по уху, а посередине лица, так что кровь из носу хлынула на толстовку.

Темный ужас поразил администратора. Ему показалось, что его хотят бить до смерти. Но ударов более не последовало.

— Что у тебя в портфеле, паразит? — пронзительно, перекрывая грозу, осведомился похожий на кота.— Телеграммы?

— Те… телег…— ответил полумертвый администратор.

— А тебя предупредили по телефону, чтобы ты их никуда не носил? Предупреждали, я тебя спрашиваю?

— Предупре… ждали… дили,— задыхаясь, ответил администратор.

— А ты все-таки пошел? Дай сюда портфель, гад! — гнусаво, тем самым голосом, что был слышан в телефоне, крикнул второй и выдрал портфель у Варенухи из трясущихся рук.

— Ах ты, ябедник! — возмущенно заорал похожий на кота.— Ну ладно, бери его, Азазелло!

И оба подхватили бедного администратора под руки, выволокли его из сада и понеслись с ним по Садовой. Гроза бушевала с полной силой, вода с грохотом и воем низвергалась в канализационные отверстия, из водосточных труб хлестало, хлестало с крыш и мимо труб, из подворотен бежали пенные потоки. Все живое смело с Садовой, и спасти Ивана Савельевича было некому. Прыгая в мутных реках, то и дело освещаясь молниями, бандиты в одну секунду доволокли полуживого администратора до дома № 302-бис, влетели с ним в подворотню, где жались к стене две босоногие женщины, держащие туфли и чулки в руках.

От страху все мутилось и плясало в глазах у Ивана Савельевича, и он и не заметил, как вознесся в руках у негодяев на пятый этаж, как волшебно сама собою распахнулась дверь и как его швырнули на пол в передней хорошо знакомой ему квартиры Степы Лиходеева. Близкий к безумию, Варенуха повалился на пол, и лужа распространилась вокруг него.

И сгинули оба разбойника, а вместо них появилась совершенно нагая девица, рыжая и с горящими в полутьме глазами.

Варенуха понял, что это-то и есть самое страшное из всего, что приключилось, и, застонав, пытался куда-то скрыться от ведьмы, но ни ползти, ни бежать было некуда. Он поднялся, прислонился к стене. А девица подошла вплотную к администратору, положила ладони ему на плечи, и волосы Варенухи поднялись дыбом, потому что даже сквозь холодную, пропитанную водою ткань толстовки он почувствовал, что ладони эти еще холоднее, что они холодны ледяным холодом.

— Дай-ка я тебя поцелую,— нежно сказала девица, и у самых глаз Варенухи оказались фосфорные глаза. Тогда Варенуха лишился чувств, поцелуя не ощутил.


Глава XIРаздвоение Ивана

Бор на противоположном берегу реки, еще час назад освещенный майским солнцем, стал теперь неузнаваем, он помутнел, размазался и растворился.

Вода сплошною пеленой валила за окном. В небе то и дело вспыхивали ослепительные нити, небо лопалось, комнату больного на мгновение заливало трепещущим светом.

Иван тихо плакал, сидя на кровати и глядя на размазанный бор и мутную, кипящую в пузырях реку. При каждом тяжком громовом ударе он тихо вскрикивал и закрывал глаза руками.

Исписанные Иваном листки валялись на полу, их сдуло порывом ветра, залетевшего в комнату перед началом грозы.

Попытки поэта сочинить заявление относительно страшного консультанта не привели ни к чему. Лишь только он получил от Прасковьи Васильевны огрызок карандаша и бумагу, он деловито потер руки и торопливо пристроился к столику. Начало он вывел довольно бодро:

«В милицию

Члена Массолита Ивана Николаевича Бездомного

Заявление

Вчера вечером я пришел с покойным М. А. Берлиозом на Патриаршие пруды…»

И тут поэт запутался, главным образом из-за слова «покойным». Сразу и выходила какая-то безлепица: как это так — пришел с покойным куда-то? Не ходят покойники! Действительно, чего доброго за сумасшедшего примут! Подумав так, Иван Николаевич начал исправлять написанное. Вышло так: «с Михаилом Александровичем Берлиозом, впоследствии покойным…» И это не удовлетворило автора заявления. Пришлось применить третью редакцию, а та оказалась еще хуже первых двух: «…Берлиозом, который попал под трамвай…» А тут еще ввязался этот неизвестный композитор-однофамилец, и пришлось вписывать: «… Берлиозом не композитором…»

Измучившись с Берлиозом, Иван все зачеркнул и решил начать сразу с чего-то очень сильного, чтобы немедленно привлечь внимание читающего, и написал, как кот садился в трамвай, а также описал эпизод с отрезанной головою. Голова и предсказание консультанта привели его к мысли о Понтии Пилате, и для вящей убедительности решил весь рассказ изложить полностью с того самого момента, как тот в белом плаще с кровавым генеральским подбоем вышел в колоннаду дворца.

Иван усердно работал: и перечеркивал написанное, и вписывал слова, и даже попытался нарисовать и Понтия Пилата, и консультанта, и кота; но и рисунки не помогли, и чем дальше — тем путанее и непонятнее становилось заявление поэта.

К тому времени как появилась издалека пугающая туча с дымящимися краями и накрыла бор и дунул ветер, Иван почувствовал, что обессилел, понял, что с заявлением ему не совладать, и не стал поднимать разлетевшиеся листки и тихо и горько заплакал.

Добродушная фельдшерица Прасковья Васильевна навестила поэта, встревожась, видя, что он плачет, закрыла штору, чтобы молнии не пугали больного, и листки подняла, и побежала за врачом.

Доктор, вызванный Прасковьей Васильевной, сделал укол в руку Ивану, взял исписанные листки и унес их с собою, уверив Ивана, что тот больше плакать не будет, что теперь все пройдет, все изменится в самом наилучшем смысле.

И оказался прав. Вскоре заречный бор стал прежним. Он вырисовывался до последнего дерева под небом, расчистившимся до полной голубизны, а река успокоилась. Тоска оставила Ивана тотчас после укола, и поэт спокойно лежал и глядел сквозь решетку на радугу, аркой раскинувшуюся над весенней землей.

Так пролежал он до вечера и не заметил, как исчезла радуга, как загрустило и полиняло небо, как почернел бор.

Напившись горячего молока, умывшись, Иван опять прилег и сам подивился тому, как изменились его мысли.

Воспоминание о той женщине, что прокричала про постное масло и Аннушку и тем открыла тайну консультанта, уже не жгло душу Ивана, как-то смягчился в памяти проклятый черный кот, не пугала более отрезанная голова, и вместо всего этого стал размышлять Иван о том, что, по сути дела, в клинике очень неплохо, что Стравинский очень умен, что вечерний воздух, текущий сквозь решетку после грозы, и сладостен, и свеж.

Дом скорби засыпал. В тихих коридорах потухли белые матовые лампы, вместо них зажглись слабые голубые ночники. Все реже слышались осторожные шажки фельдшериц на резиновом полу коридора.

Иван лежал в сладкой истоме и поглядывал то на лампочку под абажуром, льющую из-под потолка смягченный свет, то на луну, поднимающуюся над черным бором, и шепотом беседовал сам с собою.

— Почему, собственно, я так взволновался из-за того, что Берлиоз попал под трамвай? — рассуждал поэт.— В конечном счете, ну его в болото! Что я, в самом деле, кум ему или сват? Если как следует провентилировать этот вопрос, то выходит, что я, в сущности, даже и не знал как следует покойника. В самом деле, что мне о нем было известно? Да ничего, кроме того что он был лыс и красноречив до ужаса. И далее, товарищи,— продолжал свою речь Иван, обращаясь к кому-то,— разберемся вот в чем: чего это я, объясните, взбесился на этого загадочного консультанта, мага и профессора с пустым и черным глазом? К чему вся нелепая погоня за ним в подштанниках и со свечкой в руках, а затем дикая петрушка в ресторане?

— Но-но-но,— вдруг сурово сказал где-то, не то внутри, не то над ухом, прежний Иван — Ивану новому,— про то, что голову-то Берлиозу отрежет, ведь он все-таки знал заранее? Как же не взволноваться!

— Об чем, товарищ, разговор! — возражал новый Иван ветхому, прежнему Ивану.— Что здесь дело нечисто, это понятно даже ребенку! Он личность незаурядная и таинственная на все сто. Но ведь в этом-то самое интересное и есть! Человек лично был знаком с Понтием Пилатом, чего вам еще интереснее надобно? И вместо того чтобы поднимать глупейшую бузу на Патриарших с криками и прочим, а потом устроить и драку в ресторане, не умнее ли было бы вежливо расспросить о том, что было далее с Пилатом и этим арестованным Га-Ноцри?

А я черт знает чем занялся! Важное, в самом деле, происшествие — редактора задавило! Ну что поделаешь: человек смертен, и, как справедливо сказано было, внезапно смертен. Ну, царство небесное ему. Будет другой редактор и даже, может быть, еще красноречивее прежнего.

Подремав немного, Иван новый ехидно спросил у старого Ивана:

— Так кто же я такой в этом случае выхожу?

— Дурак! — отчетливо сказал где-то бас, не принадлежавший ни одному из Иванов и чрезвычайно похожий на бас консультанта.

Иван, почему-то не обидевшись на слово «дурак», но даже приятно изумившись ему, усмехнулся в полусне и затих. Сон крался к Ивану, и уж померещилась и пальма на слоновой ноге, и кот прошел не страшный, а веселый, и, словом, вот накроет сон Ивана, как вдруг что-то зазвенело, решетка беззвучно поехала в сторону, и на балконе возникла таинственная фигура, облитая полным светом луны, и погрозила Ивану пальцем.

Иван без всякого испуга приподнялся на кровати, увидел, что на балконе мужчина.

И мужчина этот, прижав палец к губам, прошептал:

— Т-сс!


Глава XIIЧерная магия и ее разоблачение

Высоко приподнятая над партером и оркестром сцена Кабаре была освещена так сильно, что казалось, будто на ней солнечный южный полдень.

Маленький человек в дырявом желтом котелке и с грушевидным малиновым носом, в клетчатых брюках и лакированных ботинках выехал на сцену на обыкновенном двухколесном велосипеде.

Под звуки фокстрота он сделал круг, потом испустил победный вопль, отчего велосипед его поднялся на дыбы. Проехавшись на одном заднем колесе, человек перевернулся вверх ногами, ухитрился на ходу отвинтить переднее колесо, причем оно убежало за кулисы, и покатил, вертя педали руками.

На высокой металлической мачте с седлом наверху и с одним колесом выехала полная блондинка в трико и юбочке, усеянной серебряными звездами, и стала ездить по кругу. Встречаясь с нею, человечек издавал приветственные крики и ногой снимал с головы котелок.

К двум ездящим присоединился третий молодой человек с выпирающими из-под трико мускулами, также на высокой мачте, и заездил, стоя на руках в седле и пятками едва не касаясь ярких ламп в верхних софитах.

Наконец прикатил малютка лет восьми со старческим лицом и зашнырял между взрослыми на крошечной двухколеске, к которой был приделан громадный автомобильный гудок.

Сделав несколько петель по сцене, вся компания под тревожную дробь барабана из оркестра подкатилась к самому краю сцены, и в первых рядах ахнули и откинулись, потому что публике показалось, что вся четверка со своими машинами грохнется в оркестр.

Но велосипеды остановились как раз в тот момент, когда передние колеса уже грозили соскользнуть в бездну на головы музыкантам. Велосипедисты с громким криком «Ап!» соскочили с машин и раскланялись, причем блондинка посылала публике воздушные поцелуи, а малютка протрубил смешной сигнал на своем гудке.

Грохот рукоплесканий потряс здание до самого купола, голубой занавес пошел с двух сторон и скрыл велосипедистов, зеленые огни с надписью «Выход» у дверей погасли, и в паутине трапеций под куполом вспыхнули, как солнца, белые шары. Наступил последний антракт.

Единственным человеком, которого ни в коей мере не интересовали чудеса велосипедной семьи Джулли, был Григорий Данилович Римский. Он сидел в полном одиночестве в своем кабинете, кусал тонкие губы и думал о столь неприятных вещах, что по лицу его то и дело проходили судороги. Сверхъестественное исчезновение Лиходеева осложнилось совершенно непредвиденным исчезновением администратора. Тот как ушел с пакетом из Варьете перед самой грозой, так и не вернулся!

Известно было, куда он ушел… но ушел и… не пришел! Римский пожимал плечами и изредка шептал сам себе:

— Значит… гм… но за что?

И странное дело: такому деловому человеку, как финдиректор, проще всего, конечно, было догадаться позвонить туда, куда отправился Варенуха, и узнать, что с ним стряслось, а между тем Григорий Данилович до десяти часов вечера не мог принудить себя сделать это. В десять часов, совершив над собою форменное насилие, Григорий Данилович тяжелою рукою снял трубку с аппарата и убедился в том, что телефон его совершенно мертв — нет гудков.

Вызванный звонком курьер доложил, что аппараты испортились во всем здании. Это неприятное, конечно, но все-таки не сверхъестественное событие почему-то окончательно потрясло финдиректора. И еще более странно: порча аппаратов где-то в самой глубине души обрадовала Григория Даниловича! Отвалилась необходимость звонить.

Над головою финдиректора вспыхнул и замигал красный сигнал, возвещавший конец отделения, донесся и гул публики, растекающейся по коридорам.

В это время явился второй курьер и доложил, что приехал иностранный артист. Финдиректора почему-то передернуло, и, став мрачнее тучи, он пошел за кулисы, чтобы принять гастролера.

В большую уборную, куда проводили черного мага, под разными предлогами уже заглядывали любопытные.

Мимо дверей уборной, в коридоре, где уже начали трещать сигнальные звонки, прошли фокусники в ярких халатах, в чалме и с веерами в руках, мелькнул конькобежец в белой вязаной куртке, побывал бритый и бледный от пудры рассказчик, все уже окончившие свои номера.

Прибывшая знаменитость поразила всех, во-первых, своим невиданным по длине фраком дивного покроя и добротного материала, во-вторых, тем, что явилась в черной полумаске, но главным образом своими спутниками. Их было двое: один длинный, тонкий, в клетчатых брючонках, в треснувшем пенсне… ну, словом — он, Коровьев, которого в одну секунду узнал бы Никанор Иванович Босой, но, увы, Никанор Иванович не мог быть на представлении!

Второй был неимоверных размеров черный кот, который, войдя на задних лапах в уборную, совершенно непринужденно сел на диван, щурясь на оголенные гримировальные лампионы.

В уборную заглядывали любопытные. Протиснувшись между ними, Римский постарался изобразить на лице улыбку, отчего оно сделалось кислым и злобным, и раскланялся с безмолвным магом, сидящим рядом с котом на диване. Рукопожатия не было. Длинный же и развязный, этот в изломанном пенсне, сам отрекомендовался финдиректору, назвав себя «ихний помощник». Это обстоятельство удивило финдиректора, и опять-таки неприятно: в контракте решительно не было ничего сказано ни о каких «помощниках».

Весьма принужденно и сухо Григорий Данилович осведомился у свалившегося на голову ему «помощника» о том, где аппаратура артиста.

— Наша аппаратура, драгоценный гражданин директор,— дребезжащим голосом охотно ответил помощник,— всегда при нас! Вот она! Эйн, цвей, дрей! — И, повертев перед глазами отшатнувшегося Григория Даниловича узловатыми пальцами, внезапно вытащил из-за уха у кота собственные Римского золотые часы с цепочкой, которые до этого были у финдиректора в жилетном кармане под застегнутым пиджаком и с продетой в петлю цепочкой.

Присутствующие ахнули, а заглядывающий в дверь гример одобрительно крякнул.

— Ваши часики? Прошу получить,— развязно улыбаясь, сказал длинный помощник и на грязной ладони подал растерянному Римскому, невольно ухватившемуся за живот, его часы.

Но кот отмочил штуку, оказавшуюся почище номера с чужими часами. Он неожиданно поднялся с дивана, на задних лапах подошел к подзеркальному столику, передней лапой вытащил пробку из графина, налил воды в стакан, выпил ее, водрузил пробку на место и гримировальной тряпкой вытер усы.

Тут никто даже и не ахнул, только рты раскрыли, и в дверях гример шепнул:

— Ай, класс!

Тут вторично и тревожно загремели звонки к началу последнего отделения, и все, возбужденные, предвкушающие интересный номер, повалили из коридора вон.

Через минуту в зрительном зале погасли шары, вспыхнула и дала отблеск на низ занавеса рампа, и в освещенной щели, раздвигая полотнища, предстал перед публикой полный, веселый, как дитя, человек в помятом фраке и несвежем белье. И публика тотчас увидела, что перед нею, как и в первых двух отделениях, конферансье Жорж Бенгальский.

— Итак, граждане,— заговорил Бенгальский, улыбаясь младенческой улыбкой,— сейчас перед вами выступит… гм,— прервал Бенгальский сам себя,— я вижу, что количество публики к третьему отделению еще увеличилось? У нас сегодня половина города. Как-то на днях встречаю я приятеля и говорю ему: «Отчего не заходишь к нам? Вчера у нас была половина города». А он мне отвечает: «Я живу в другой половине».

Итак, сейчас выступает перед нами знаменитый иностранный артист мосье Воланд с сеансом черной магии. Ну, мы с вами понимаем, что никакой черной магии не существует, а просто маэстро Воланд в высокой степени владеет техникой фокуса, что и будет видно из самой интересной части его выступления, именно разоблачения этой техники. Итак, попросим мосье Воланда!

Произнеся всю эту ахинею, Жорж Бенгальский сцепил обе руки ладонь к ладони и стал приветственно махать ими в прорез занавеса, отчего тот и раздвинулся.

Выход мага с его длинным помощником и котом, выступившим из-за кулисы на задних лапах, очень понравился публике.

— Кресло мне,— негромко сказал Воланд, и в ту же секунду, неизвестно как и откуда, на сцене появилось кресло, в которое и сел замаскированный артист.

Сидя на полинявшей подушке, маг не спешил показывать что-нибудь публике, пораженной появлением кресла из воздуха.

— Скажи мне, любезный Фагот,— после некоторого молчания осведомился Воланд у клетчатого гаера, носившего, по-видимому, и другое наименование, кроме «Коровьев»,— так вот это и есть московское народонаселение?

— Точно так, мессир,— почтительно ответил Фагот-Коровьев.

— Так, так, так,— отозвался маг,— я, как ты знаешь, давненько не видел москвичей. Признаться, все некогда было. Надо сказать, что внешне горожане сильно изменились, как и сам город, впрочем. О костюмах нечего и говорить, но появились эти… как их… трамваи, автомобили и…

— Автобусы,— угодливо согнувшись, подсказал Фагот.

Публика внимательно слушала этот разговор, полагая, что он является прелюдией к магическим фокусам. Кулисы были полностью забиты артистами и рабочими сцены. Между их лицами виднелось бледное, напряженное лицо Римского.

Физиономия Бенгальского, приютившегося сбоку сцены у портала, выражала недоумение. Он чуть-чуть приподнял брови. Воспользовавшись паузой, он вступил со словами:

— Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, изумительно выросшей в техническом отношении, а равно также и москвичами.— Тут Бенгальский приятно улыбнулся сперва партеру, а потом галерее.

И Воланд, и клетчатый, и кот повернули головы в сторону конферансье.

— Разве я выразил восхищение? — спросил маг у Коровьева-Фагота.

— Никак нет, мэтр, вы никакого восхищения не выражали,— ответил тот.

— Так что же говорит этот человек?..

— А он попросту соврал! — звучно, на весь театр сообщил клетчатый помощник и, повернувшись к Бенгальскому, торжественно прибавил: — Поздравляю вас, гражданин, соврамши!

С галереи плеснуло смешком, а Бенгальский вздрогнул и выпучил глаза.

— Ну, меня, конечно, не столько интересуют автобусы, телефоны и прочая…

— Аппаратура! — подсказал клетчатый.

— Совершенно верно, благодарю,— раздельно и медленно говорил маг,— сколько гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренно?

— Важнейший вопрос, сударь!

Наступила пауза.

В кулисах стали переглядываться и пожимать плечами, Бенгальский стоял красный, подняв одну бровь, Римский был бледен.

Но тут, как бы отгадав тревогу, возникшую за кулисами, маг сказал:

— Ну мы, однако, заговорились, дорогой Фагот, и публика начинает скучать. Покажи нам для начала что-нибудь простенькое.

Зал облегченно шевельнулся. Фагот и кот разошлись в разные стороны к порталам, Фагот щелкнул пальцами, залихватски крикнул:

— Три, четыре! — поймал из воздуха колоду карт, стасовал ее и лентой пустил ее коту вдоль рампы. Кот растопырил лапы, перехватил ленту, стасовал и пустил лентой же обратно. Атласная змея фыркнула, Фагот раскрыл рот, как птенец, и всю ее, карта за картой, заглотал.

После этого кот раскланялся, шаркнув правой задней лапой, и вызвал неимоверный аплодисмент.

— Ай, класс! — восхищенно крикнули за кулисами.

А Фагот тыкнул пальцами в партер и объявил:

— Колода эта таперича, уважаемые граждане, находится в седьмом ряду, место семнадцатое, в боковом кармане у гражданина Парчевского, как раз между трехрублевкой и повесткой о вызове в суд по делу об уплате алиментов гражданке Зельковой.

В партере зашевелились, стали привставать, и наконец какой-то гражданин, которого, точно, звали Парчевским, весь пунцовый от изумления, извлек из бумажника колоду карт и стал тыкать ею в воздух, не зная, что с нею делать.

— Пусть она останется у вас на память! — прокричал Фагот.— Недаром вы говорили вчера, что ваша жизнь без покера была бы просто несносна!

— Старая штука,— раздался вызывающий голос на галерее,— этот в партере из ихней же компании.

— Вы полагаете? — заорал Фагот, щурясь на галерею сквозь разбитое стеклышко.— В таком случае она у вас в кармане, Фома неверный!

На галерке произошло движение, а потом послышался радостный голос:

— Верно… у него! Тут, тут! Стой! Это червонцы!

Волнение усилилось, в партере все повернули головы к галерее. Там смятенный гражданин обнаружил у себя в кармане пачку, перевязанную банковским способом и с надписью на обложке: «Одна тысяча рублей».

Соседи навалились на него, а он в изумлении ковырял ногтем обложку, стараясь дознаться, настоящие ли это червонцы или какие-нибудь волшебные.

— Ей-богу, настоящие! Червонцы! — кричали с галерки.

— Сыграйте и со мною в такую колоду,— весело попросил какой-то толстяк в глубине партера.

— Авек плезир, мосье,— отозвался Фагот,— но почему же с одним вами? Все примут участие! — И скомандовал: — Прошу глядеть вверх!

Когда головы поднялись, Фагот рявкнул:

— Раз! — в руке у него оказался пистолет. Он крикнул: — Пли! — сверкнуло, бухнул выстрел, и тотчас из-под купола, ныряя между нитями трапеций, начали падать в зал белые бумажки.

Они вертелись, их разносило в стороны, забивало на галерею, откидывало и в оркестр, и на сцену. Через несколько секунд бумажный дождь, все густея, достиг кресел, и зрители стали бумажки ловить.

Сперва веселье, а потом изумление разлилось по всему театру. Поднимались сотни рук, зрители сквозь бумажки глядели на освещенную сцену и видели самые верные и праведные водяные знаки.

Запах также не оставлял никаких сомнений: это был ни с чем по прелести не сравнимый запах только что отпечатанных денег.

И слово «червонцы, червонцы!» загудело повсюду, послышались вскрикивания «ах, ах!» и смех. Кое-кто уже ползал в проходе, шаря под креслами, многие уже ногами стояли на сиденьях, ловили вертлявые бумажки.

На лицах милиции, дежурившей у входов, выразилось тягостное недоумение, а артисты без церемонии стали высовываться из-за кулис.

С галереи донесся голос: «Ты чего хватаешь? Это моя! Ко мне летела!» — и другой голос: «Да ты не толкайся, я тебя сам так толкану!» — и завязалась какая-то возня, появился на галерее шлем милиционера, и кого-то стали с галереи уводить.

Возбуждение возрастало, и неизвестно даже, вот что бы все это вылилось, если бы Фагот не прекратил денежный дождь, внезапно дунув в воздух.

Двое молодых людей в стрижке боксом и с преувеличенными, ватой подбитыми плечами, обменявшись многозначительным веселым и глумливым взглядом, снялись с мест и вышли из партера через ту дверь, что вела в буфет.

В театре стоял гул, в котором больше всего слышались слова «настоящие!», глаза у всех возбужденно блестели.

Тут только Бенгальский нашел в себе силы и шевельнулся. Стараясь овладеть собою, он потер руки и голосом наибольшей звучности заговорил так:

— Итак, граждане, мы с вами видели сейчас случай так называемого массового гипноза. Чисто научный опыт, как нельзя лучше доказывающий, что никаких чудес не существует. Попросим же месье Воланда разоблачить нам этот опыт. Сейчас, граждане, вы увидите, как эти якобы денежные бумажки, что у вас в руках, исчезнут так же внезапно, как и появились.

Тут он зааплодировал, но в совершенном одиночестве. На лице у него при этом играла уверенная улыбка, но в глазах этой уверенности не было, и скорее в них выражалась мольба.

Публике речь Бенгальского не понравилась. Наступило полное молчание, и было оно прервано клетчатым Фаготом.

— Это опять-таки случай так называемого вранья,— прокричал он козлиным тенором,— бумажки, граждане, настоящие.

— Браво! — отрывисто рявкнул бас на галерке.

— Между прочим, этот,— и тут наглый Фагот пальцем указал на Бенгальского,— мне надоел! Суется все время, куда его не спрашивают, ложными своими замечаниями портит весь сеанс. Что бы нам такое с ним сделать?

— Голову ему оторвать! — сказал кто-то сурово на галерке.

— Как вы говорите? Ась? — тотчас отозвался на это безобразное предложение Фагот.— Голову оторвать? Это идея! Бегемот,— закричал он коту,— делай! Эйн, цвей, дрей!

И произошла невиданная вещь. Шерсть на черном коте встала дыбом, и он раздирающе мяукнул. Затем сжался и, как пантера, махнул прямо на грудь Бенгальскому, а оттуда на голову. Пухлыми лапами вцепился в жидкую шевелюру конферансье и, дико взвыв, в два поворота сорвал голову с полной шеи.

Две с половиной тысячи человек в театре, как один, вскрикнули. Кровь фонтанами из разорванной шеи ударила вверх и залила и манишку, и фрак. Безглавое тело как-то нелепо загребло ногами и село на пол.

Кот передал голову Фаготу, тот за волосы поднял ее и показал публике, и голова плаксиво крикнула:

— Доктора!

В зале послышались истерические крики женщин.

— Ты будешь в дальнейшем всякую чушь молоть? — грозно спросил Фагот у головы.

— Не буду больше! — прохрипела голова, и слезы покатились из ее глаз.

— Ради бога, не мучьте его! — вдруг, покрывая шум, прозвучал из ложи женский голос, и видно было, как маг повернул в сторону голоса лицо.

— Так что же, граждане, простить его, что ли? — спросил Фагот, обращаясь к залу.

— Простить! Простить! — раздались вначале отдельно и преимущественно женские голоса, а затем они слились в дружный хор с мужскими.

— Как прикажете, мессир? — спросил Фагот у замаскированного.

— Ну что ж,— задумчиво и тихо отозвался тот,— я считаю твои опыты интересными. По-моему, они люди как люди. Любят деньги, что всегда, впрочем, отличало человечество. Оно любило деньги, из чего бы они ни были сделаны, из кожи ли, бумаги, бронзы или золота. Легкомысленны… но и милосердие иногда стучится в их сердца.— И громко приказал: — Наденьте голову!

Кот Бегемот и Фагот бросились к неподвижному телу Бенгальского, Фагот поднял его за шиворот, кровь перестала бить. Кот, прицелившись поаккуратнее, нахлобучил голову не шею, и она аккуратно села на свое место, как будто никуда и не отлучалась. И, главное, даже шрама на шее никакого не осталось. Кот лапами обмахнул фрак Бенгальского, и с него исчезли всякие следы крови. Фагот нахватал из воздуха целый пук червонцев, засунул их в карман фрака несчастного конферансье, подпихнул его в спину и выпроводил со сцены со словами:

— Катитесь отсюда! Без вас веселей!

Бессмысленно оглядываясь и шатаясь, конферансье добрел до пожарного поста, и здесь с ним сделалось худо. Он жалобно вскрикнул:

— Голова, моя голова!

К нему кинулись. И в числе прочих Римский. Конферансье плакал, ловил в воздухе что-то руками, бормотал:

— Отдайте мне голову! Голову отдайте!

Римский, проклиная мысленно окаянного Степу, велел курьеру бежать за врачом. Бенгальского пробовали уложить на диван в уборной, но конферансье стал отбиваться, сделался буен.

Когда его в карете увезли, Римский вернулся и увидел, что на сцене происходят буквально чудеса.

Оказывается, Фагот, спровадив несчастного Жоржа, объявил публике так:

— Таперича, граждане, когда этого надоедалу сплавили, давайте откроем дамский магазин!

И тут же сцена покрылась персидскими коврами, возникли громадные зеркала, освещенные с боков пронзительно светящимися трубками, а меж зеркал витрины, а в них зрители в веселом ошеломлении увидели разных цветов и фасонов несомненные парижские платья. Это в одних витринах. А в других появились сотни дамских шляп, и с перышками, и без перышек, сотни же туфель черных, белых, желтых, атласных, замшевых, и с пряжками, и с ремешками, и с камушками.

Между туфель выросли аппетитные коробки, открытые, разных цветов, иные из них с кисточками; в коробках заиграли светом блестящие грани хрустальных флаконов.

Горы сумочек из кожи антилопы, из замши, из крепдешина, меж ними груды чеканных золотых футлярчиков с губной помадой.

Черт знает откуда взявшаяся рыжая девица в вечернем туалете, всем хорошая девица, за исключением того, что шея ее была изуродована причудливым шрамом, появилась у витрин, улыбаясь хозяйской улыбкой.

Фагот, сладко улыбаясь, объявил, что фирма совершенно бесплатно производит обмен дамских платьев и обуви почтеннейшей публики на парижские модели. То же относительно сумочек, духов и прочего.

Кот стал шаркать задней лапой, передней выделывая какие-то жесты, свойственные швейцарам, открывающим двери.

Девица запела сладко, хоть и с хрипотцой и сильно картавя, что-то малопонятное, но очень, по-видимому, соблазнительное:

— Прошу, медам, прошу! Креп, Герлен, Шанель номер пять, Мицуко, Нарсис Нуар, вечерние платья, платья коктейль.

Фагот извивался, кот кланялся, девица открывала стеклянные витрины.

— Прошу! — орал Фагот.— Без всякого стеснения и церемоний… Прошу! Без всяких доплат меняем старое платье на новое!

Публика волновалась, глаза у всех блестели, но идти на сцену пока никто не решался.

Но наконец какая-то гладко причесанная брюнетка вышла из десятого ряда партера и, улыбаясь так, что ей, мол, решительно все равно и в общем наплевать, что будут говорить, прошла и поднялась сбоку на сцену.

— Браво, браво! — вскричал Фагот.— Приветствуем первую посетительницу. Медам! Бегемот, кресло! Начнем с обуви, медам?

Брюнетка села в кресло, и Фагот тотчас вывалил на ковер перед нею груду туфель. Брюнетка сняла свою туфлю, примерила сиреневую, потопала в ковер, осмотрела каблук.

— А они не будут жать? — задумчиво спросила она.

Фагот обиженно воскликнул: «Что вы!» — и кот от обиды мяукнул.

— Я беру эту пару, мосье,— сказала брюнетка с достоинством, надевая и вторую туфлю.

Старые туфли брюнетки были выброшены за занавеску, туда же проследовала и смелая брюнетка в сопровождении рыжей девицы и Фагота, несущего на плечах несколько модельных платьев. Кот суетился, помогал и для пущей важности набросил себе на шею сантиметр.

Через минуту из-за занавески вышла брюнетка в таком платье, что по всему партеру прокатился вздох. Храбрая женщина, удивительно похорошевшая, остановилась у зеркала, тронула волосы, изогнулась, оглядывая спину, и потом пошла к рампе.

Ее перехватил Фагот, подал ей лаковую сумочку и футляр с духами.

— Фирма просит вас принять это на память,— заявил Фагот, извиваясь, как змея.

— Мерси, мосье,— надменно ответила брюнетка и вернулась в партер.

Зрители вскакивали с мест, чтобы рассмотреть ее получше, прикасались к сумочке, поражались.

Тут и прорвало, и со всех сторон на сцену пошли женщины.

В общем возбужденном говоре, смешках и вздохах послышался мужской голос: «Я не позволяю тебе!» — и женский: «Дурак, деспот и мещанин, не ломайте мне руку!»

Взволнованный партер гудел от восторга, а на сцене кипела работа. Женщины исчезали за занавеской, оставляли там свои платья, выходили в новых. На табуретках с золочеными ножками сидел уже целый ряд дам, энергично топая в ковер заново обутыми ногами. Фагот становился не колени, мял в руках ступни, орудовал роговой надевалкой, кот, изнемогая под грудами сумочек и туфель, таскался от витрины к табуреткам, девица с изуродованной шеей то появлялась, то исчезала за занавеской и дошла до того, что полностью тарахтела по-французски. Причем удивительно было то, что ее с полуслова понимали все дамы, даже и не знающие французского языка.

Общее изумление вызвал мужчина, затесавшийся на сцену. Он сказал Фаготу, что у жены его грипп, она не могла быть в театре, поэтому он просит передать ей что-нибудь через него. В доказательство же того, что он действительно женат, готов предъявить паспорт.

Заявление заботливого мужа было встречено хохотом, Фагот проорал, что он верит гражданину и без паспорта, и вручил ему две пары шелковых чулок, а кот от себя добавил футляр с помадой.

Дело стало принимать характер столпотворения. Женщины текли со сцены в бальных платьях, в пижамах, разрисованных драконами, в строгих костюмах для визита, в шляпочках, надвинутых на одну бровь. В руках у дам сверкали флаконы и золотые трубочки помады. Опоздавшие стремились на сцену.

И тогда Фагот объявил, что за поздним временем магазин закрывается до завтрашнего вечера через минуту. Неимоверная суета поднялась на сцене. Женщины наскоро хватали туфли без примерки. Одна, как буря, ворвалась за занавеску, сбросила свой костюм и надела первое, что подвернулось — шелковый, в громадных букетах, халат, успела, выскочив, подцепить два футляра духов.

Ровно через минуту грянул пистолетный выстрел, и стон опоздавших разнесся по всему залу и сцене. Зеркала исчезли, провалились витрины и табуретки, ковер растаял в воздухе так же, как и занавеска. Последней исчезла огромнейшая груда старых платьев и обуви. И стала сцена опять строга, пуста и гола, и осталось на ней только кресло с сидящим в нем неподвижно магом в маске.

И здесь в дело вмешалось новое действующее лицо.

Приятный, звучный и очень настойчивый баритон послышался из близкой к сцене левой ложи № 2:

— Все-таки нам было бы приятно, гражданин артист, если бы вы незамедлительно разоблачили бы зрителям технику ваших фокусов, построенных, конечно, на гипнозе. В особенности фокус с денежными бумажками. Желательно также и скорейшее возвращение конферансье. Судьба его волнует зрителей.

Баритон принадлежал не кому иному, как почетному гостю сегодняшнего вечера Аркадию Аполлоновичу Семплеярову, заведующему акустикой московских театров.

Аркадий Аполлонович помещался в ложе с двумя дамами: пожилой и очень дорого и модно одетой, и другой — молоденькой и одетой попроще. Первая из них, как вскоре выяснилось при составлении протокола милицией, была женою Аркадия Аполлоновича, а вторая — племянницей его, начинающей и подающей надежды актрисой, приехавшей из Саратова и проживающей у Аркадия Аполлоновича с супругою.

Чувствуя на себе тысячи глаз отовсюду, Аркадий Аполлонович приосанился и поправил пенсне.

— Пардон! — отозвался Фагот, наивно улыбнувшись.— Это не гипноз, я извиняюсь! И в общем, разоблачать здесь нечего!

— Виноват,— настойчиво продолжал Аркадий Аполлонович,— разоблачение совершенно необходимо. Без этого ваши блестящие номера оставят тягостное впечатление. Зрительская масса требует объяснения…

— Зрительская масса,— перебил Аркадия Аполлоновича наглый гаер Фагот,— как будто ничего не заявляла? Ась?

— Браво! — далеко крикнул кто-то.

— Но принимая во внимание ваше глубокоуважаемое желание, я произведу разоблачение, драгоценный Аркадий Аполлонович (Аркадий Аполлонович немного изумился, убедившись в том, что неизвестный знает его имя и отчество). Но для этого разрешите еще один крохотный номерок?

— Отчего же,— ответил Аркадий Аполлонович,— но с разоблачением!

— Слушаюсь! Слушаюсь! — прокричал Фагот и, потирая руки, осведомился у Аркадия Аполлоновича: — Где вы вчера вечером изволили быть, Аркадий Аполлонович?

При этом неуместном и даже хамском вопросе лицо заведующего акустикой изменилось, и сильно.

— Аркадий Аполлонович вчера вечером был в заседании акустической комиссии,— ответила супруга Аркадия Аполлоновича очень надменно,— но я не понимаю, какое отношение это имеет к магии?

— Уи, мадам! — подтвердил Фагот.— Натурально вы не понимаете! Насчет же заседания вы в полном заблуждении. Выехав на упомянутое заседание, каковое, к слову говоря, и назначено-то не было, Аркадий Аполлонович отпустил своего шофера у здания акустической комиссии, а сам в автобусе отправился на Елоховскую улицу к артистке разъездного районного театра Милице Андреевне Покобатько и провел у нее в гостях около четырех часов.

— Ой! — жалобно воскликнул кто-то в бельэтаже.

Молодая дама, сидевшая в ложе Аркадия Аполлоновича, вдруг рассмеялась низким контральтовым смехом.

— Все понятно! — воскликнула она.— Давно подозревала! Понятно, почему эта бездарность получила роль Луизы!

И, внезапно размахнувшись, коротким и толстым лиловым зонтиком ударила Аркадия Аполлоновича по голове.

Кое-кто ахнул в публике, а подлый Коровьев, и он же Фагот, закричал:

— Вот, почтенные граждане, один из случаев разоблачения, которого так упорно добивался Аркадий Аполлонович!

— Как смела ты, негодяйка, ударить моего мужа? — хриплым, придушенным голосом спросила супруга Аркадия Аполлоновича, поднимаясь в ложе во весь рост.

Второй короткий прилив сатанинского смеха овладел молодой дамой.

— Уж кто-кто,— ответила она, испустив смешок,— а я-то смею, я-то смею! — И второй раз раздался резкий треск зонтика, отскочившего от головы Аркадия Аполлоновича.

— Милиция! Взять ее! — страшным голосом прокричала супруга Аркадия Аполлоновича, который остался совершенно неподвижен у борта ложи, как окаменевший.

И тут кот, совершенно ошеломив публику, подошел в рампе и вдруг рявкнул на весь театр человеческим голосом:

— Сеанс окончен! Маэстро! Рваните марш!

Ополоумевший дирижер, не отдавая даже себе отчета в том, что делает, взмахнул палочкой, и оркестр покрыл шум скандала залихватским маршем. А после этого все уже смешалось. Видно было только, что к ложе № 2 спешит милиция, а на пустой сцене черного мага, Фагота-Коровьева и кота Бегемота уже не было видно. Они так же бесследно растаяли в воздухе, как и кресло с полинявшей обивкой.


Глава XIIIЯвление героя {196}

Итак, неизвестный погрозил Ивану пальцем и прошептал:

— Т-сс!

Иван спустил ноги с постели, всмотрелся. С балкона осторожно заглядывал в комнату мужчина лет тридцати восьми {197}, бритый, темноволосый, с острым носом и встревоженными глазами, со свешивающимся на лоб клоком волос.

Увидев, что Иван один, прислушавшись, таинственный посетитель осмелел, вошел в комнату. Тут увидел Иван, что пришедший одет в больничное. На нем было белье, туфли на босу ногу, на плечах халат.

Пришедший подмигнул Ивану, спрятал в карман халата связку ключей, шепотом осведомился у Ивана: «Можно присесть?» — и, получив утвердительный кивок, поместился в кресле.

— Как же вы сюда попали? — шепотом, повинуясь сухому грозящему пальцу, спросил Иван.— Ведь балконные-то решетки на замках?

— Решетки на замках,— подтвердил гость,— но Прасковья Васильевна — милейший, но, увы, рассеянный человек. Я стащил у нее месяц тому назад связку ключей и таким образом получил возможность не только выходить на балкон, но, как видите, иногда навестить и соседа.

— Раз вы можете выходить на балкон, то вы можете и удрать? Или высоко? — спросил Иван.

— Нет,— твердо ответил гость,— я не могу удрать, и не потому, что высоко, а по другим причинам.— После паузы он спросил: — Итак, сидим?

— Сидим,— ответил Иван, всматриваясь в живые карие глаза пришельца.

— Да… но вы, надеюсь, не беспокойный? — вдруг затревожился тот.— А то я, знаете, боюсь шума, драк, возни и всяких вещей в этом роде. В особенности ненавистен мне людской крик, будь то крик страдания, ярости или какой-нибудь иной крик. Успокойте меня, скажите, вы не беспокойный?

— Вчера в ресторане я одному типу по морде засветил,— мужественно признался преображенный поэт.

— Основание? — строго спросил гость.

— Да, признаться, без основания,— ответил, конфузясь, Иван,— так, история вышла…

— Безобразие,— отрезал гость и добавил: — Вы, я советую вам, перестаньте рукам волю давать. И кроме того, еще не установлено точно, что имеется у человека — морда или лицо. Вернее всего все-таки, что у него лицо, и, согласитесь, если каждый начнет кулаками ездить по лицам… Это надо оставить, уверяю вас!

Отчитав таким образом Ивана, гость осведомился:

— Профессия?

— Поэт,— почему-то неохотно признался Иван.

Пришедший огорчился.

— Ой, как мне не везет! — воскликнул он, но тут же спохватился, извинился и спросил: — А как ваша фамилия?

— Бездомный.

— Ай-яй-яй! — сказал гость, хмурясь.

— А вам что же, мои стихи не нравятся? — спросил без всякой обиды Иван.

— Ужасно не нравятся.

— А вы какие читали?

— Никаких я ваших стихов не читал! — нервно воскликнул посетитель.

— А как же вы говорите?

— Ну что же «как же»? Как будто я других не читал! А ваши, я убежден, такие же точно. Впрочем… разве что чудо?.. Ну тогда скажите мне сами, я готов принять на веру… Хороши ваши стихи?

— Чудовищные! — вдруг внезапно смело и откровенно признался Иван.

— Не пишите больше! — попросил пришедший умоляюще.

— Обещаю и клянусь! — торжественно прошептал Иван.

Клятву скрепили рукопожатием, и тотчас из коридора донеслись мягкие шаги и голоса.

— Т-сс! — шепнул гость и скрылся на балконе, задвинув за собою решетку.

Заглянула Прасковья Васильевна, спросила у Ивана, желает ли он лежать со светом или в темноте, а также закрыть ли ему на ночь дверь на балкон или он желает дышать воздухом.

Поэт попросил оставить свет и дверь на балкон не закрывать, и Прасковья Васильевна, пожелав спокойной ночи, удалилась. Все стихло опять, и тогда вернулся гость.

Он шепотом сообщил Ивану, что в 119-ю комнату привезли какого-то новенького толстяка с багровой физиономией, который все время бормочет что-то про деньги в вентиляции и клянется, что у них на Садовой поселилась нечистая сила.

— Ну, впрочем, бог с ним,— добавил гость и стал продолжать беседу с Иваном,— из-за чего попали сюда?

— Из-за Понтия Пилата,— ответил Иван.

— Как?! — шепотом воскликнул гость и даже привскочил.— Потрясающее совпадение! Расскажите, умоляю!..

Иван, почему-то испытывая доверие к неизвестному, первоначально запинаясь и робко поглядывая на гостя, а потом осмелев, начал рассказывать всю вчерашнюю историю на Патриарших прудах. Да, благодарного слушателя получил Иван Николаевич в лице своего неожиданного гостя! Тот не рядил Ивана в сумасшедшие, нет-нет, он проявил величайший интерес к этой истории, а в дальнейшем пришел уж и просто в восторг. Он то и дело прерывал Ивана восклицаниями: «Ну, ну… Дальше, дальше, умоляю! Не пропускайте ничего!»

Когда же после рассказа о завтраке у Канта и прочем дело дошло наконец до того, как Пилат в белой мантии с кровавым подбоем вышел в колоннаду, гость молитвенно сложил руки и прошептал:

— О, как я угадал! О, как я все угадал!

Описание ужасной смерти Берлиоза слушающий сопроводил загадочным замечанием:

— Об одном жалею, что на месте этого Берлиоза не было критика Латунского или литератора Мстислава Лавровича…— И исступленно, но беззвучно вскричал: — Дальше!

Кот, садящийся в трамвай, чрезвычайно развеселил гостя, и он давился смехом, глядя, как взволнованный успехом своего повествования Иван прыгал на корточках, изображая кота с гривенником возле усов.

— И вот,— вдруг туманясь и загрустив, сказал Иван,— я и оказался здесь.

Гость сочувственно положил руку на плечо бедного поэта и заметил:

— Вы сами виноваты во всем. Нельзя было держать себя с ним столь развязно и, я сказал бы, даже нагловато. Вот вы и поплатились!

— Да кто же он, наконец, такой? — приходя в возбуждение, спросил Иван.

Гость вгляделся в Ивана и ответил вопросом:

— Вы не впадете в беспокойство? Уколов и прочей возни не будет?

— Нет, нет! — воскликнул Иван.— Скажите, кто он такой?

— Ну хорошо,— ответил гость и сказал веско и раздельно: — Вчера на Патриарших прудах вы встретились с сатаной.

Иван не впал в беспокойство, но был как-то ошарашен.

— Не может этого быть,— заговорил он,— его не существует!

— Помилуйте, уж кому-кому, но не вам это говорить,— возразил гость,— вы были одним из первых, кто от него пострадал. Сидите теперь в психиатрической клинике, а все толкуете о том, что его нет. Право, это странно!

Сбитый с толку Иван замолчал.

— Лишь только вы стали описывать его наружность,— продолжал гость,— я догадался, кто был перед вами. И нечего говорить, что первые же его речи, что вы мне привели, рассеяли всякие мои сомнения. Его нельзя не узнать. Впрочем, вы… вы меня извините, вы человек невежественный?

— Бесспорно,— подтвердил Иван.

— Ну вот… неужели вы даже оперы «Фауст» не слыхали?

Иван, конфузясь, объяснил, что как-то все времени не было, то комиссии, то заседания, то он ездил в санаторий поэму писать… Словом, не пришлось…

— Ну вот… Неудивительно. А вот Берлиозу я, признаться, удивляюсь. Он человек не столько начитанный, сколько хитрый. Хотя в защиту его я должен сказать, что, конечно, Воланд может запутать кого угодно…

— Как? — воскликнул Иван.

— Тише! — воскликнул гость.— Что такое?

— Понимаю, понимаю,— забормотал Иван,— у него буква «В» на портсигаре.

— Ну, вот-с…

— Неужели он действительно был у Понтия Пилата? — всматриваясь в луну, плывущую за решеткой, прошептал Иван.— А меня сумасшедшим называют!..

Горькая складка обозначилась у губ гостя.

— Будем глядеть правде в глаза,— и он повернул лицо в сторону прекрасного светила,— и вы и я сумасшедшие. Что отпираться! Но то, что вы рассказываете, верно, ясно и правильно и действительно было. Но даже такой гениальный психиатр, как Стравинский, вам не поверит. У Понтия Пилата ваш собеседник был, как был и у Иммануила Канта, а теперь он навестил Москву.

— Да ведь он тут черт знает чего натворит! Как-нибудь его надо изловить,— озабоченно заметил Иван.

— Вы уже попробовали, и будет с вас. Другим тоже не советую его ловить,— внушительно отозвался собеседник поэта.— А что натворит, это уж будьте благонадежны. Но все-таки мне досадно, что встретился с ним не я, а вы. Клянусь, что за это я отдал бы связку ключей Прасковьи Васильевны, ибо больше мне нечего отдавать. Я — нищий.

— А зачем он вам так понадобился?

— Видите ли, какая странная история,— рассказывал гость,— дело в том, что сижу я здесь из-за того же, что и вы, и именно из-за Понтия Пилата. Да, два года тому назад я, изволите ли видеть, написал роман о нем.

— Гм… Вы — писатель? — с большим интересом спросил поэт.

— Я — мастер {198},— сурово ответил гость и вынул из кармана засаленную черную шапочку. Он надел ее и показался Ивану и в профиль, и в фас, чтобы доказать, что он — мастер.— Она своими руками сшила ее мне,— таинственно добавил он.

— А как ваша фамилия?

— У меня нет больше фамилии,— мрачно ответил странный гость,— я отказался от нее, как и вообще от всего в жизни. Забудем о ней!

Иван умолк, а гость шепотом повел рассказ.

История его оказалась действительно не совсем обыкновенной. Историк по образованию, он лет пять тому назад работал в одном из музеев, а кроме того, занимался переводами. Жил одиноко, не имея родных нигде и почти не имея знакомых. И представьте, однажды выиграл сто тысяч рублей.

— Можете вообразить мое изумление! — рассказывал гость.— Я эту облигацию, которую мне дали в музее, засунул в корзину с бельем и совершенно про нее забыл. И тут, вообразите, как-то пью чай утром и машинально гляжу в газету. Вижу — колонка каких-то цифр. Думаю о своем, но один номер меня беспокоит. А у меня, надо вам сказать, была зрительная память. Начинаю думать: а ведь я где-то видел цифру «13», жирную и черную, слева видел, а справа цифры цветные и на розоватом фоне. Мучился, мучился и вспомнил! В корзину — и, знаете ли, я был совершенно потрясен!..

Выиграв сто тысяч, загадочный гость Ивана поступил так: купил на пять тысяч книг и из своей комнаты на Мясницкой переехал в переулок близ Пречистенки, в две комнаты в подвале маленького домика в садике {199}. Музей бросил и начал писать роман о Понтии Пилате.

— Ах, это был золотой век,— блестя глазами, шептал рассказчик.— Маленькие оконца выходили в садик, и зимою я видел редко, редко чьи-нибудь черные ноги, слышал хруст снега. В печке у меня вечно пылал огонь. Но наступила весна, и сквозь мутные стекла увидел я сперва голые, а затем зеленеющие кусты сирени. И тогда весною случилось нечто гораздо более восхитительное, чем получение ста тысяч рублей. А сто тысяч, как хотите, колоссальная сумма денег!

— Это верно,— согласился внимательный Иван.

— Я шел по Тверской тогда весною. Люблю, когда город летит мимо. И он мимо меня летел, я же думал о Понтии Пилате и о том, что через несколько дней я допишу последние слова и слова эти будут непременно — «шестой прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

Но тут я увидел ее, и поразила меня не столько даже ее красота, сколько то, что у нее были тревожные, одинокие глаза. Она несла в руках отвратительные желтые цветы{200}. Они необыкновенно ярко выделялись на черном ее пальто. Она повернула с Тверской в переулок и тут же обернулась. Представьте себе, что шли по Тверской сотни, тысячи людей, я вам ручаюсь, что она видела меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как-то болезненно.

И я повернул за нею в переулок и пошел по ее следам, повинуясь. Она несла свой желтый знак так, как будто это был тяжелый груз.

Мы прошли по кривому скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, она по другой. Я мучился, не зная, как с нею заговорить, и тревожился, что она уйдет и я никогда ее более не увижу.

И тогда заговорила она.

— Нравятся ли вам эти цветы?

Отчетливо помню, как прозвучал ее низкий голос, и мне даже показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от грязных желтых стен.

Я быстро перешел на ее сторону и, подходя к ней, ответил:

— Нет.

Она поглядела на меня удивленно, а я вгляделся в нее и вдруг понял, что никто в жизни мне так не нравился и никогда не понравится, как эта женщина.

— Вы вообще не любите цветов? — спросила она и поглядела на меня, как мне показалось, враждебно.

Я шел с нею, стараясь идти в ногу, чувствовал себя крайне стесненным.

— Нет, я люблю цветы, только не такие,— сказал я и прочистил голос.

— А какие?

— Я розы люблю.

Тогда она бросила цветы в канаву. Я настолько растерялся, что было поднял их, но она усмехнулась и оттолкнула их, тогда я понес их в руках.

Мы вышли из кривого переулка в прямой и широкий, на углу она беспокойно огляделась. Я в недоумении поглядел в ее темные глаза. Она усмехнулась и сказала так:

— Это опасный переулочек.— Видя мое недоумение, пояснила: — Здесь может проехать машина, а в ней человек…

Мы пересекли опасный переулок и вошли в глухой, пустынный. Здесь бодрее застучали ее каблуки.

Она мягким, но настойчивым движением вынула у меня из рук цветы, бросила их на мостовую, затем продела свою руку в черной перчатке с раструбом в мою, и мы пошли тесно рядом.

Любовь поразила нас, как молния, как нож. Я это знал в тот же день уже, через час, когда мы оказались, не замечая города, у Кремлевской стены на набережной. Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет.

На другой день мы сговорились встретиться там же, на Москве-реке, и встретились. Майское солнце светило приветливо нам.

И скоро, скоро стала эта женщина моею тайною женой.

Она приходила ко мне днем, я начинал ее ждать за полчаса до срока. В эти полчаса я мог только курить и переставлять с места на место на столе предметы. Потом я садился к окну и прислушивался, когда стукнет ветхая калитка. Во дворик наш мало кто приходил, но теперь мне казалось, что весь город устремился сюда. Стукнет калитка, стукнет мое сердце, и, вообразите, грязные сапоги в окне. Кто ходил? Почему-то точильщики какие-то, почтальон, не нужный мне.

Она входила в калитку один раз, как сами понимаете, а сердце у меня стучало раз десять, я не лгу. А потом, когда приходил ее час и стрелка показывала полдень, оно уже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти совсем бесшумно, не равнялись с окном туфли с черными замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками.

Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, черный шелк, заслонявший свет, исчезал, я шел ей открывать.

Никто не знал о нашей связи, за это я вам ручаюсь, хотя так никогда и не бывает. Не знал ее муж, не знали знакомые. В стареньком особняке, где мне принадлежал этот подвал, знали, конечно, видели, что приходит ко мне какая-то женщина, но имени ее не знали.

— А кто же такая она была? — спросил Иван, заинтересовавшись этой любовной историей.

Гость сделал жест, означавший — «ни за что, никогда не скажу», и продолжил свой рассказ.

Ивану стало известно, что мастер и незнакомка полюбили друг друга так крепко, что не могли уже жить друг без друга. Иван представлял себе уже ясно и две комнаты в подвале особняка, в которых были всегда сумерки из-за сирени и забора. Красную потертую мебель в первой, бюро, на нем часы, звеневшие каждые полчаса, и книги, книги от крашеного пола до закопченного потолка, и печку.

Диван в узкой второй и опять-таки книги, коврик возле этого дивана, крохотный письменный стол.

Иван узнал, что гость его и тайная жена уже в первые дни своей связи пришли к заключению, что столкнула их на углу Тверской и переулка сама судьба и что созданы они друг для друга навек.

Иван узнал из рассказа гостя, как проводили день возлюбленные. Она приходила и надевала фартук, и в той узкой передней, где помещался умывальник, а на деревянном столе керосинка, готовила завтрак и завтрак этот накрывала в первой комнате на овальном столе. Когда шли майские грозы и мимо подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить последний приют, влюбленные растапливали печку и завтракали при огненных отблесках, игравших на хрустальных рюмках с красным вином. Кончились грозы, настало душное лето, и в вазе появились долгожданные и обоими любимые розы.

Герой этого рассказа работал как-то лихорадочно над своим романом, и этот роман поглотил и героиню.

— Право, временами я начинал ревновать ее к нему,— шептал пришедший с лунного балкона ночной гость Ивану.

Как выяснилось, она, прочитав исписанные листы, стала перечитывать их, сшила из черного шелка вот эту самую шапочку.

Если герой работал днем, она, сидя на корточках у нижних полок или стоя на стуле у верхних в соседней комнате, тряпкой вытирала пыльные корешки книг с таким благоговением, как будто это были священные и бьющиеся сосуды.

Она подталкивала его и гнала, сулила славу и стала называть героя мастером. Она в лихорадке дожидалась конца, последних слов о прокураторе Иудеи, шептала фразы, которые ей особенно понравились, и говорила, что в этом романе ее жизнь.

И этот роман был дописан в августе. Героиня сама отнесла его куда-то, говоря, что знает чудную машинистку. Она ездила к ней проверять, как идет работа.

В конце августа однажды она приехала в таксомоторе, герой услышал нетерпеливое постукивание руки в черной перчатке в оконце, вышел во двор. Из таксомотора был выгружен толстеннейший пакет, перевязанный накрест, в нем оказалось пять экземпляров романа.

Герой долго правил эти экземпляры, и она сидела рядом с резинкой в руках и шепотом ругала автора за то, что он пачкает страницы, и ножичком выскабливала кляксы. Настал наконец день и час покинуть тайный приют и выйти с этим романом в жизнь.

— И я вышел, держа его в руках, и тогда кончилась моя жизнь,— прошептал мастер и поник головой, и качалась долго черная шапочка.

Мастер рассказал, что он привез свое произведение в одну из редакций и сдал его какой-то женщине, и та велела ему прийти за ответом через две недели.

— Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда все уже кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю его с содроганием и ненавистью! — прошептал торжественно мастер и поднял руку.

Действительно, того, кто называл себя мастером, постигла какая-то катастрофа.

Он рассказал Ивану про свою встречу с редактором. Редактор этот чрезвычайно изумил автора.

— Он смотрел на меня так, как будто у меня флюсом раздуло щеку, как-то косился и даже сконфуженно хихикал. Без нужды листал манускрипт и крякал. Вопросы, которые он мне задавал, показались сумасшедшими. Не говоря ничего по существу романа, он стал спрашивать, кто я таков и откуда взялся, давно ли я пишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал совсем идиотский вопрос: как это так мне пришла в голову мысль написать роман на такую тему?

Наконец он мне надоел, и я спросил его напрямик: будет ли он печатать роман или не будет?

Тут он как-то засуетился и заявил, что сам он решить этот вопрос не может, что с этим произведением должны ознакомиться другие члены редакционной коллегии, именно критики Латунский и Ариман и литератор Мстислав Лаврович {201}.

Я ушел и через две недели получил от той самой девицы со скошенными к носу от постоянного вранья глазами…

— Это Лапшенникова, секретарь редакции,— заметил Иван, хорошо знающий тот мир, что так гневно описывал его гость.

— Может быть,— отрезал тот и продолжал: — …да, так вот от этой девицы получил свой роман, уже порядочно засаленный и растрепанный. Девица сообщила, водя вывороченным глазом мимо меня, что редакция обеспечена материалом уже на два года вперед и поэтому вопрос о напечатании Понтия Пилата отпадает.

И мой роман вернулся туда, откуда вышел. Я помню осыпавшиеся красные лепестки розы на титульном листе и полные раздражения глаза моей жены.

Далее, как услышал Иван, произошло нечто внезапное и странное. Однажды герой развернул газету и увидел в ней статью критика Аримана, которая называлась «Вылазка врага» и где Ариман предупреждал всех и каждого, что он, то есть наш герой, сделал попытку протащить в печать апологию Иисуса Христа {202}.

— А, помню, помню! — вскричал Иван.— Но я забыл, как ваша фамилия?

— Оставим, повторяю, мою фамилию, ее нет больше,— ответил гость,— дело не в ней. Через день в другой газете за подписью Мстислава Лавровича обнаружилась другая статья, где автор ее предлагал ударить, и крепко ударить, по пилатчине и тому богомазу, который вздумал ее протащить {203} (опять это проклятое слово!) в печать.

Остолбенев от этого неслыханного слова «пилатчина», я развернул третью газету. Здесь было две статьи: одна Латунского, а другая подписанная буквами «М. З.».

Уверяю вас, что произведения Аримана и Лавровича могли считаться шуткою по сравнению с написанным Латунским. Достаточно вам сказать, что называлась статья Латунского «Воинствующий старообрядец» {204}. Я так увлекся чтением статей о себе, что не заметил, как она (дверь я забыл закрыть) предстала предо мною с мокрым зонтиком в руках и с мокрыми же газетами. Глаза ее источали огонь, руки дрожали и были холодны. Сперва она бросилась меня целовать, затем хриплым голосом и стуча рукою по столу, сказала, что она отравит Латунского!

Иван как-то сконфуженно покряхтел, но ничего не сказал.

— Настали безрадостные осенние дни,— продолжал гость,— чудовищная неудача с этим романом как бы вынула у меня часть души. По существу говоря, мне больше нечего было делать, и жил я от свидания к свиданию.

И вот в это время случилось что-то со мною. Черт знает что, в чем Стравинский, наверное, давно уж разобрался. Именно, нашла на меня тоска и появились какие-то предчувствия. Статьи, заметьте, не прекращались. Клянусь вам, что они смешили меня. Я твердо знал, что в них нет правды, и в особенности это отличало статьи Мстислава Лавровича (а он писал о Пилате и обо мне еще два раза). Что-то удивительно фальшивое, неуверенное чувствовалось буквально в каждом слове его статей, несмотря на то, что слова все были какие-то пугающие, звонкие, крепкие и на место поставленные. Так вот, я, повторяю, смеялся, меня не пугал ни Мстислав, ни Латунский. А между тем, подумайте, снизу, где-то под этим, подымалась во мне тоска. Мне казалось, в особенности когда я засыпал, что какой-то очень гибкий и холодный спрут своими щупальцами подбирается непосредственно и прямо к моему сердцу.

Моя возлюбленная изменилась. Она похудела и побледнела и настаивала на том, чтобы я, бросив все, уехал бы на месяц на юг. Она была настойчива, и я, чтобы не спорить, совершил следующее — вынул из сберегательной кассы последнее, что оставалось от ста тысяч,— увы — девять тысяч рублей. Я отдал их ей на сохранение, до моего отъезда, сказав, что боюсь воров. Она настаивала на том, чтобы я послезавтра же взял бы билеты на юг, и я обещал ей это, хотя что-то в моей душе упорно подсказывало мне, что ни на какой юг и никогда я не уеду.

В ту ночь я долго не мог заснуть и вдруг, тараща глаза в темноту, понял, что я заболел боязнью. Не подумайте, что боязнью Мстислава, Латунского, нет, нет. Сквернейшая штука приключилась со мною. Я стал бояться оставаться один в комнате. Я зажег свет. Передо мною оказались привычные предметы, но легче мне от этого не стало. Симптомы атаковали меня со всех сторон, опять померещился спрут. Малодушие мое усиливалось, явилась дикая мысль уйти куда-нибудь из дому. Но часы прозвенели четыре, идти было некуда. Я попробовал снять книгу с полки. Книга вызвала во мне отвращение. Тогда я понял, что дело мое плохо. Чтобы проверить себя, я отодвинул занавеску и глянул в оконце. Там была черная тьма, и ужас во мне возник от мысли, что она сейчас начнет вливаться в мое убежище. Я тихо вскрикнул, задернул занавеску, зажег все огни и затопил печку. Когда загудело пламя и застучала дверца, мне как будто стало легче. Я открыл шкаф в передней, достал бутылку белого, ее любимого вина, и стал пить его стакан за стаканом. Мне полегчало, не оттого, что притупились страшные мысли, а оттого, что они пришли вразброд. Тогда я, понимая, конечно, что этого быть не может, пытался вызвать ее. Я знал, что это она — единственное существо в мире — может помочь мне. Я сидел, съежившись на полу у печки, жар обжигал мне лицо и руки, и шептал:

— Догадайся, что со мною случилась беда. Приди, приди, приди!

Но никто не шел. Гудело в печке, и в оконца нахлестывал дождь.

Тогда случилось последнее. Я вынул из ящиков стола тяжелые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это не так-то просто сделать. Исписанная бумага горит неохотно. Ломая изредка ногти, я разодрал тетради, вкладывал их между поленьями, ставил стоймя, кочергой трепал листы. Ломкий пепел по временам одолевал меня, душил пламя, но я боролся с ним, и роман погибал. Покончив с тетрадями, я принялся за машинные экземпляры. Я отгреб гору пепла в глубь печки и, разняв толстые манускрипты, стал погружать их в пасть. Знакомые слова мелькали предо мною, желтизна неудержимо поднималась снизу вверх, но слова все-таки виднелись на ней. Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела, и кочергой я яростно добивал мои мысли. Мне стало как бы легче.

В это время в окно тихо постучались, как будто кто-то царапался. Сердце мое прыгнуло, и я, погрузив последние слои в огонь, пошел отворять.

Кирпичные ступеньки вели из подвала к двери наверх, пахнуло сыростью. У двери я с тревожным сердцем спросил тихо:

— Кто там?

И голос, ее голос, ответил мне:

— Это я.

Не помня себя, не помня как, я совладал с цепью и ключом. Она лишь только шагнула внутрь, припала ко мне вся мокрая, с мокрыми щеками, развившимися волосами, дрожащая. Я мог произнести только слова:

— Ты… ты,— и голос мой прервался, и мы вбежали в переднюю. Она освободилась от пальто и подошла к огню. Она тихо вскрикнула и голыми руками выбросила из печи последнее, что там оставалось, пачку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату мгновенно. Я ногами затоптал огонь, а она повалилась на диван и заплакала неудержимо и судорожно. Отдельные слова прорывались сквозь горький плач:

— Я чувствовала… знала… Я бежала… я знала, что беда… Опоздала… он уехал, его вызвали телеграммой… и я прибежала… я прибежала!

Тут она отняла руки и, глядя на меня страшными глазами, спросила:

— Зачем ты это сделал? Как ты смел погубить его?

Я помолчал, глядя на валявшиеся обожженные листы, и ответил:

— Я все возненавидел и боюсь… Я даже тебя звал. Мне страшно.

Слова мои произвели необыкновенное действие. Она поднялась, утихла и спросила, и в голосе ее был ужас:

— Боже, ты нездоров? Ты нездоров… Но я спасу тебя, я тебя спасу… Что же это такое? Боже!

Я не хотел ее пугать, но я обессилел и в малодушии признался ей во всем, рассказал, как обвил меня черный спрут, сказал, что я знаю, что случится несчастье, что романа своего я больше видеть не мог, он мучил меня.

— Ужасно! Ужасно! — бормотала она, глядя на меня, и я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, я чувствовал, как холодные руки гладят мне лоб.— Но ничего. О, нет! Ты восстановишь его! Я тебя вылечу, не дам тебе сдаться {205}, ты его запишешь вновь! Проклятая! Зачем я не оставила у себя один экземпляр!

Она скалилась от ярости, что-то еще бормотала. Затем, сжав губы, она принялась собирать и расправлять обгоревшие листы. Она сложила их аккуратно, завернула в бумагу, перевязала лентой. Все ее действия показывали, что она полна решимости, что она овладела собой. Выпив вина, она стала торопливо собираться. Это было мучительно для нее, она хотела остаться у меня, но сделать этого не могла. Она солгала прислуге, что смертельно заболела ее близкая приятельница, и умчалась, изумив дворника.

— Как приходится платить за ложь,— говорила она,— и я больше не хочу лгать. Я приду к тебе и останусь навсегда у тебя. Но, быть может, ты не хочешь этого?

— Ты никогда не придешь ко мне,— тихо сказал я,— и первый, кто этого не допустит, буду я. У меня плохие предчувствия, со мною будет нехорошо, и я не хочу, чтобы ты погибла вместе со мною.

— Клянусь, клянусь тебе, что так не будет,— с великою верою произнесла она,— брось, умоляю, печальные мысли. Пей вино! Еще пей. Постарайся уснуть, через несколько дней я приду к тебе навсегда. Дай мне только разорвать цепь, мне жаль другого человека. Он ничего дурного не сделал мне.

И наконец мы расстались, и расстались, как я и предчувствовал, навсегда. Последнее, что я помню в жизни,— это полосу света из моей передней и в этой полосе света развившуюся прядь из-под шапочки и ее глаза, молящие, убитые глаза несчастного человека. Потом помню черный силуэт, уходящий в непогоду с белым свертком.

На пороге во тьме я задержал ее, говоря:

— Погоди, я пойду проводить тебя. Но я боюсь идти назад один…

— Ни за что! — это были ее последние слова в жизни.

— Т-сс! — вдруг сам себя прервал больной и поднял палец.— Беспокойная ночка сегодня. Слышите?

Глухо послышался голос Прасковьи Васильевны в коридоре, и гость Ивана, согнувшись, скрылся на балконе за решеткой.

Иван слышал, как прокатились мягкие колесики по коридору, слабенько кто-то не то вскрикнул, не то всхлипнул…

Гость отсутствовал некоторое время, а вернувшись, сообщил, что еще одна комната получила жильца. Привезли кого-то, который вскрикивает и уверяет, что у него оторвали голову.

Оба собеседника помолчали в тревоге, но, успокоившись, вернулись к прерванному.

— Дальше! — попросил Иван.

Гость раскрыл было рот, но ночка была действительно беспокойная, неясно из коридора слышались два голоса, и гость поэтому начал говорить Ивану на ухо так тихо, что ни одного слова из того, что он рассказал, не стало известно никому, кроме поэта. Но рассказывал больной что-то, что очень взволновало его. Судороги то и дело проходили по его лицу, в них была то ярость, то ужас, то возникало что-то просто болезненное, а в глазах плавал и метался страх. Рассказчик указывал рукой куда-то в сторону балкона, и балкон этот уже был темен, луна ушла с него.

Лишь тогда, когда перестали доноситься какие-нибудь звуки извне, гость отодвинулся от Ивана и заговорил погромче:

— Я стоял в том же самом пальто, но с оторванными пуговицами, и жался от холода, вернее не столько от холода, сколько от страху, который стал теперь моим вечным спутником. Сугробы возвышались за моею спиной под забором, из-под калитки, неплотно прикрытой, наметало снег. А впереди меня были слабенько освещенные мои оконца: я припал к стене, прислушался — там играл патефон. Это все, что я расслышал, но разглядеть ничего не мог, и так и не удалось мне узнать, кто живет в моих комнатах и что сталось с моими книгами, бьют ли часы, гудит ли в печке огонь.

Я вышел за калитку, метель играла в переулке вовсю. Меня испугала собака, я перебежал от нее на другую сторону. Холод доводил меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще всего было бы броситься под трамвай, покончив всю эту гнусную историю, благо их, совершенно заледеневших, сколько угодно проходило по улице, в которую выходил мой переулок. Я видел издали эти наполненные светом ящики и слышал их омерзительный скрежет на морозе. Но, дорогой мой сосед, вся штука заключалась в том, что страх пронизывал меня до последней клеточки тела. Я боялся приблизиться к трамваю. Да, хуже моей болезни в этом здании нет, уверяю вас!

— Но вы же могли дать знать ей,— растерянно сказал Иван,— ведь она, я полагаю, сохранила ваши деньги?

— Не сомневаюсь в этом,— сухо ответил гость,— но вы, очевидно, не понимаете меня? Или, вернее, я утратил бывшую у меня некогда способность описывать что-нибудь. Мне, впрочем, не жаль этой способности, она мне больше не нужна. Перед моей женой предстал бы человек, заросший громадной бородой, в дырявых валенках {206}, в разорванном пальто, с мутными глазами, вздрагивающий и отшатывающийся от людей. Душевнобольной. Вы шутите, мой друг! Нет,— оскалившись, воскликнул больной,— на это я не способен. Я был несчастный, трясущийся от душевного недуга и от физического холода человек, но сделать ее несчастной… нет! На это я не способен!

Гость умолк. Новый Иван сочувствовал гостю, сострадал ему.

А тот кивал в душевной муке воспоминаний головой и говорил с жаром и слезами:

— Нет… Я верю, я знаю, что вспоминала она меня всякий день и страдала… Бедная женщина! Но она страдала бы гораздо больше, если бы я появился перед нею такой, как я был! Впрочем, теперь она, я полагаю, забыла меня. Да, конечно…

— Но вы бы выздоровели…— робко сказал Иван.

— Я неизлечим,— глухо ответил гость,— я не верю Стравинскому только в одном: когда он говорит, что вернет меня к жизни. Он гуманен и просто утешает меня. Не отрицаю, впрочем, что мне теперь гораздо лучше.

Тут глаза гостя вспыхнули, и слезы исчезли, он вспомнил что-то, что вызвало его гнев.

— Нет,— забывшись, почти полным голосом вскричал он,— нет! Жизнь вытолкнула меня, ну так я и не вернусь в нее. Я уж повисну, повисну…— Он забормотал что-то несвязное, встревожив Ивана. Но потом поуспокоился и продолжал свой горький рассказ.

— Да-с… так вот, летящие ящики, ночь, мороз и… куда? Я знал, что эта клиника уже открылась, и через весь город пешком пошел… Безумие. За городом я, наверно, замерз бы… Но меня спасла случайность, как любят думать… Что-то сломалось в грузовике, я подошел, и шофер, к моему удивлению, сжалился надо мною… Машина шла сюда. Меня привезли… Я отделался тем, что отморозил пальцы на ноге и на руке, но это вылечили.

И вот я пятый месяц здесь… И знаете, нахожу, что здесь очень и очень неплохо. Не надо задаваться большими планами. Право! Я хотел объехать весь земной шар под руку с нею… Ну что ж, это не суждено… Я вижу только незначительный кусок этого шара… Это далеко не самое лучшее, что есть на нем, но для одного человека хватит… Решетка, лето идет, на ней завьется плющ, как обещает Прасковья Васильевна. Кража ключей расширила мои возможности. По ночам луна… ах… она уходит… Свежеет, ночь валится через полночь… Пора… До свидания!

— Скажите мне, что было дальше, дальше,— попросил Иван,— про Га-Ноцри…

— Нет,— опять оскалившись, отозвался гость уже у решетки,— никогда. Он, ваш знакомый на Патриарших, сделал бы это лучше меня. Я ненавижу свой роман! Спасибо за беседу.

И раньше чем Иван опомнился, с тихим звоном закрылась решетка, и гость исчез.


Глава XIV {207}Слава петуху! {208}

В то время как вдали за городом гость рассказывал поэту свою несчастную повесть, Григорий Данилович Римский находился в ужаснейшем настроении духа.

Представление, если, конечно, представлением можно назвать все безобразие, которое совершилось в театре Варьете, только что закончилось, и две с половиною тысячи народу вытекали из узких выходов здания в великом возбуждении.

Созерцать почтенного Аркадия Аполлоновича с громадной шишкой на лбу, присутствовать при неприятном скандальном протоколе, слушать глупые вопли супруги Аркадия Аполлоновича и дерзкой его племянницы было настолько страшно и мучительно, что Григорий Данилович бежал в свой кабинет.

Дело было, натурально, не в одном избиении Семплеярова, представляющем лишь звено в цепи пакостей сегодняшнего дня и вечера. Римский прекрасно соображал, что завтра придется отчитываться по поводу совершенно невероятного спектакля, учиненного в Варьете страннейшей группой артистов.

Первая мысль Римского была, естественно, о том, насколько он сам защищен в этом вопросе. Внешне, казалось бы, достаточно. Заведующий программами в отделе театральных площадок Ласточкин утвердил программу, афиша была проверена и надлежащим образом подписана; наконец, приглашал этого Воланда все тот же проклятый Степа, бич и мучение театра. Все это было так, но тем не менее то ярость, то ужас поражали душу финдиректора. Он был опытным человеком и понимал превосходно, что завтра, не позже, ему придется расхлебывать жуткое месиво, несмотря на то, что по форме все было соблюдено как следует.

И говорящий на человеческом языке кот был далеко не самым страшным во всем этом! Чего стоило исчезновение Лиходеева, затем исчезновение Варенухи! Боже мой! А переодевание публики на сцене, а денежные бумажки? А драка на галерке? Семплеяров, лица милиции, дикое и никем не разоблаченное оторвание головы у конферансье, которого пришлось отправить в психиатрическую лечебницу! Что же это такое?! Но это далеко не все. Римский сам видел, как публика расходилась с этими самыми червонцами в руках. Они и на пороге здания ничуть не превратились в дым или еще во что бы то ни было! Фокус этот можно было считать переходящим всякие границы дозволенного. А ну как публика начнет испытывать… Римский побледнел.

А что он мог сделать? Войдите в его положение! Прервать представление? Как? Каким способом? А завтра что будет? Боже мой! Завтра!

Финдиректор хорошо знал театральное дело. Он знал, что эти две с половиной тысячи человек сегодня же ночью распустят по всей Москве такие рассказы о сегодняшнем небывалом представлении, что… ужас, ужас!

И завтра с десяти часов утра, нет, не с десяти, а с восьми… да, черт возьми, с шести! — на Садовой к кассам Варьете станет в очередь две тысячи человек, да не две, а пять тысяч! Он сам видел, как возбужденные люди барабанили кулаками в закрытое окно кассы, как они спрашивали у дурацки-растерянно улыбающихся капельдинеров, в котором часу завтра открывается касса. Он сам, продираясь в кипящей толпе расходящихся к своему кабинету, видел уже четырех барышников, которые, как коршуны, прилетели к ночи в театр, узнав о том, что в нем творится. И даже если представить себе, что все, собственно, благополучно и представление завтра состоится, то первое и основное, что должен он сделать, это сейчас же связаться с милицией по телефону и вызывать к театру завтра с утра очень значительный конный наряд!

Но, конечно, и речи быть не может о том, что такое представление может завтра состояться! Стало быть, конная милиция сама собой, а спектакль тем не менее снимать! Но где же Варенуха?

Воспаленными глазами глядел Римский на червонцы, лежащие перед ним (их было шесть штук), и ум у него заходил за разум. Снаружи несся ровный гул. Публика потоками выливалась на улицу. До чрезвычайно обострившегося слуха финдиректора вдруг донеслась прорезавшая шум отлива отчетливая милицейская трель. Сама по себе она уже никогда не сулит ничего приятного. А когда она повторилась и к ней в помощь вступила другая, более властная и продолжительная, а к ним присоединился явственно слышный гогот и даже мерзкое улюлюканье, финдиректор сразу понял, что на улице совершилось еще что-то и скандальное, и пакостное. И что это что-то, как бы ни хотелось отмахнуться от этого, находится в теснейшей связи с чертовым сеансом черного мага и его помощников. И финдиректор ничуть не ошибся. Лишь только он глянул в окно, лицо его перекосило, и он не прошептал, а прошипел:

— Я так и знал!

Он увидел в ярком свете сильнейших уличных фонарей даму в одной сорочке и панталонах фиолетового цвета. На голове у дамы, правда, была шляпочка, а в руках зонтик.

Вокруг этой дамы, находящейся в состоянии исступления, то приседающей, то порывающейся бежать куда-то, волновалась толпа, издавая тот самый хохот, заставивший финдиректора вздрогнуть даже сквозь стекла.

Возле дамы метался какой-то гражданин, сдирающий с себя летнее пальто и от волнения никак не справляющийся с рукавом, в котором застряла рука.

Тут крики и ревущий хохот донесся и из другого места, именно от бокового левого подъезда, и, повернув туда голову, Григорий Данилович увидел вторую даму в розовом белье и без зонтика. Та прыгнула с мостовой на тротуар, стремясь скрыться в подъезде, но из подъезда еще вытекала публика, и бедная жертва своего собственного легкомыслия прыгала на одном месте, мечтая только о том, чтобы провалиться сквозь землю. Милиционер устремлялся к несчастной, обманутой гнусным гипнотизером Фаготом, сверля воздух свистом, за милиционером бежали развеселые молодые люди в кепках. Они тыкали пальцами и испускали хохот и улюлюканье.

Усатый худой лихач подлетел к первой раздетой и с размаху осадил костлявую разбитую лошадь. Лицо усача радостно ухмылялось.

Римский вдруг стукнул себя кулаком по голове, плюнул и отскочил от окна.

Он посидел некоторое время у стола, невольно прислушиваясь к улице. Свист в разных точках площади достиг высшей силы, а потом стал спадать. Скандал, к удивлению Римского, ликвидировался как-то неожиданно быстро.

Настала пора действовать, приходилось пить горькую чашу ответственности. Аппараты были исправлены во время третьего отделения, надо было звонить, просить помощи, сообщить о происшествиях, снимать с себя ответственность. Это было ужасно, и печальными и злобными глазами глядел финдиректор на диск аппарата с цифрами. Надо, однако, сказать, что останавливал его руку, как это ни странно, вовсе не страх неприятных служебных разговоров, от них уйти было нельзя, дело зашло слишком далеко, а что-то другое. Но что? А вот какой-то беззвучный голос, внушавший ему, даже не шепчущий,— «не звони!» Звонить надо, а голос — «не звони». Два раза расстроенный директор клал руку на трубку и дважды ее снимал. И вдруг в мертвой тишине кабинета сам аппарат разразился звоном прямо в лицо Римскому, и тот вздрогнул и похолодел. «Что с моими нервами?!» — подумал финдиректор и трясущейся рукой поднял трубку.

— Да,— сказал он слабо, отшатнулся и стал белее бумаги.

Тихий и в одно время и вкрадчивый, и развратный женский голос шепнул в трубке: «Не звони, Римский, худо будет»,— и тотчас трубка опустела.

Вздрагивая, чувствуя мурашки в спине, финдиректор положил трубку и оглянулся почему-то на то окно, что было за его спиной. Сквозь редкие и еще не опушенные как следует зеленью ветви липы он увидел луну, пробегающую сквозь жидкое облачко. Почему-то приковавшись к ветвям липы, Римский смотрел на них, и чем более смотрел, тем сильнее и сильнее его охватывал страх.

Сделав над собою усилие, финдиректор отвернулся наконец от лунного окна и встал. Никакого разговора о том, чтобы звонить, не могло больше и речи быть, и теперь финдиректор думал только об одном, как и быстрее уйти из театра.

Он прислушался: здание, в котором десять минут назад слышались гулы, завывание, теперь молчало. Римский понял, что все разошлись, кроме дежурного где-то у кассы. Он был один во втором этаже, и неодолимый страх овладел им при мысли, что ему придется проходить одному по коридорам и спускаться по лестницам. Он лихорадочно схватил гипнотизерские червонцы, спрятал их в портфель и кашлянул, чтобы хоть чуточку ободрить себя. Кашель вышел хрипловатым, слабым.

И тут еще показалось, что потянуло из-под двери гниловатой сыростью. Дрожь прошла по спине. «Заболеваю я, что ли? Знобит»,— подумал Римский.

Часы ударили и стали бить полночь. Теперь даже бой волновал вконец расстроившего нервы финдиректора. Но окончательно упало его сердце, когда он услышал, что в замке двери тихонько снаружи поворачивается английский ключ. Вцепившись в портфель, финдиректор дрожал и чувствовал, что если еще немного продлится этот шорох в скважине, он не выдержит, закричит.

Тут дверь открылась, и перед финдиректором предстал… Варенуха!

Римский как стоял, так и сел в кресло, оттого что ноги его подогнулись.

Набрав воздуху в грудь, он улыбнулся жалкой, болезненной улыбкой и сказал слабо:

— Боже, как ты меня испугал!

Губы его еще прыгали при этом, но силы уже возвращались к нему. Возвращение администратора являлось огромной радостью в этих ужасных обстоятельствах.

— Прости, пожалуйста,— глухим голосом ответил вошедший, закрывая дверь,— я думал, что ты уже ушел…

Варенуха, не снимая кепки, прошел к креслу и сел по другую сторону стола.

В ответе Варенухи была маленькая странность, которая легонько кольнула чуткого Римского: в самом деле — зачем же Варенуха шел в кабинет, если думал, что там финдиректора нету?

Это раз. А два: входя, Варенуха неизбежно должен был встретиться с дежурным, и тот сказал бы, что финдиректор еще у себя.

Но эту странность финдиректор тотчас отогнал от себя. Не до нее было. Теперь горячая волна радости начала заливать финдиректора.

— Ну, говори же, говори,— нервничая от нетерпения, вскричал Римский,— где же ты пропадал? Разъяснилось все чертово дело с Владикавказом?

— Чего ж ему не разъясниться,— очень равнодушно отозвался Варенуха,— конечно, разъяснилось.

— Что же это такое?!

— Да то, что я и говорил,— причмокнув, как будто его беспокоил больной зуб, ответил администратор,— нашли в трактире на Сходне.

— Ну, а телеграммы?!

— Как я и говорил. Напоил телеграфиста, и начали безобразничать, посылать телеграммы с пометкой Владикавказа.

Радость вспыхнула в злых и измученных глазах Римского.

— Ага… ладно,— зловеще сказал он и, стукнув, переложил портфель с одного места на другое. В голове у него сложилась целая картина того, как Степу с позором снимут с работы, а может, добьется тот и чего-нибудь похуже.— Ну, рассказывай, рассказывай,— нетерпеливо добавил Римский.

И Варенуха начал рассказывать подробности. Как только он явился куда следовало, его немедленно приняли и выслушали внимательнейшим образом. Никто, конечно, и мысли не допустил о том, что Степа может быть во Владикавказе. Все сейчас же согласились с предположением Варенухи о том, что Лиходеев, конечно, в трактире на Сходне…

— Где же он сейчас?! — перебил администратора взволнованный финдиректор.

— Где же ему быть,— ответил, криво ухмыльнувшись, администратор,— в вытрезвителе!

— Ну, ну… Ай, спасибо!

Варенуха начал повествовать дальше. И чем больше повествовал, тем ярче выступала перед финдиректором длиннейшая цепь лиходеевских хамств и безобразий, и было в этой цепи всякое последующее звено хуже предыдущего. Тут обнаружилась и пьяная пляска в обнимку с телеграфистом на лужайке перед сходненским телеграфом, да еще под звуки какой-то праздношатающейся гармоники. Гонка за какими-то дамами, визжащими от страха… Ссора с буфетчиком в самом «Владикавказе»… Темный ужас!

Степа был хорошо известен в Москве, и все знали, что человек этот не подарочек, но все, что рассказывал администратор, даже и для Степы было чересчур. Да… чересчур. Очень чересчур.

Колючие глаза Римского через стол врезались в лицо администратора. Чем дальше тот говорил, тем мрачнее становились эти глаза. Чем большими подробностями уснащал свою повесть администратор, чем жизненнее и красочнее становились они, тем менее верил рассказчику финдиректор. Когда же Варенуха дошел до того места, где Степа порывался оказать сопротивление приехавшим за ним, чтобы вернуть его в Москву, финдиректор твердо знал, что все, что рассказывает вернувшийся к нему в полночь администратор, все ложь! Ложь от первого до последнего слова. Варенуха не ездил на Сходню, и на Сходне Степы не было, не было пьяного телеграфиста, разбитого стекла в трактире, Степу не вязали веревками… ничего этого не было.

Страх полз по телу потемневшего лицом финдиректора, и начинался он с ног, и два раза почудилось финдиректору, что потянуло из-под стола гнилою плесенью. Ни на мгновенье не сводя глаз с администратора, как-то странно корчившегося в кресле, все стремящегося не уходить из-под голубой тени настольной лампы, как-то удивительно прикрывавшегося якобы от режущего света лампочки газетой, финдиректор думал только о том, что значит все это? Зачем нагло лжет ему в пустынном молчащем здании слишком поздно вернувшийся к нему администратор? И сознание опасности, неизвестной, но грозной опасности, томило финдиректора. Делая вид, что не замечает уверток администратора и фокусов его с газетой, финдиректор глядел в лицо рассказчика, почти не слушая его слов. Было кое-что, что представлялось еще более необъяснимым, чем клеветнический рассказ о похождениях на Сходне, и это что-то были изменения во внешнем виде администратора и в манерах его.

Как ни натягивал он утиный козырек кепки на глаза, чтобы бросить тень на лицо, как ни вертел газетным листом, финдиректору удалось рассмотреть громадный синяк с правой стороны лица у самого носа. Кроме того, полнокровный обычно администратор был теперь бледен меловой нездоровой бледностью, а на шее у него зачем-то было наверчено белое старенькое кашне. Если же к этому прибавить появившуюся у администратора за время его отсутствия отвратительную манеру присасывать и причмокивать, резкие изменения голоса {209}, ставшего глухим и грубым, вороватость и трусливость в обычно бойких нагловатых глазах, можно было смело сказать, что Иван Савельевич Варенуха стал неузнаваем.

Что-то еще жгуче беспокоило финдиректора, но что, он не мог понять, как ни напрягал воспаленный мозг, сколько ни всматривался в Варенуху и кресло. Одно он мог утверждать, что было что-то невиданное, неестественное в этом соединении администратора с хорошо знакомым креслом.

— Ну, одолели наконец, погрузили в машину…— гудел Варенуха, выглядывая из-за листа, ладонью прикрывая синяк.

Римский вдруг протянул руку и нажал как бы машинально ладонью, в то же время поигрывая пальцами, нажал на пуговку электрического звонка и обмер. В пустом здании был бы непременно слышен резкий сигнал электрического звонка. Никакого сигнала не последовало, и пуговка безжизненно погружалась в стол, она была мертва. Звонок был испорчен.

Хитрость финдиректора не ускользнула от Варенухи. Его передернуло, и он спросил, причем в глазах его мелькнул явный злобный огонек:

— Ты чего звонишь?

— Машинально,— глухо отозвался финдиректор и, в свою очередь, спросил: — Что это у тебя на лице?

— Машину занесло, ударился об ручку двери,— ответил Варенуха, изменившись в лице.

«Лжет!» — вскрикнул мысленно Римский. Тут вдруг глаза Римского стали совершенно безумными и круглыми, он уставился в спинку кресла Варенухи, поднялся, дрожа, и слабо молвил:

— А…

На полу у ножек кресла лежали две перекрещенные тени, одна погуще и почернее, другая слабая, светлее. Отчетливо была видна теневая спинка кресла, но над нею на полу не было теневой головы. Варенуха не отбрасывал тени {210}. Финдиректора била дрожь, он не сводил глаз с полу. Варенуха воровато оглянулся, следуя взору Римского, за спинку и понял, что он открыт.

Он поднялся с кресла, и финдиректор отступил на шаг, сжимая в руках портфель.

— Догадался, проклятый! Всегда был смышлен,— с откровенной злобой громко молвил Варенуха и вдруг отпрыгнул от кресла к двери и быстро двинул вниз пуговку английского замка.

Финдиректор отчаянно оглянулся, отступил к окну, ведущему в сад, и в окне, заливаемом луною, увидел прильнувшее к стеклу лицо голой девицы, колыхавшейся в воздухе на высоте второго этажа, и ее голую руку, просунувшуюся в форточку и старающуюся открыть нижнюю задвижку. Верхняя уже была открыта.

Римскому показалось, что свет в настольной лампе гаснет и что письменный стол наклоняется. Римского накрыло ледяною волною, но, к счастью, он превозмог себя и не упал.

Он собрал остатки сил, и их хватило только на то, чтобы шепнуть, но не крикнуть: «Помогите!»

Варенуха подпрыгивал возле двери, подолгу застревая в воздухе, качаясь и плавая в нем, и отрезал путь к выходу. Он скрюченными пальцами махал в сторону Римского, шипел и чмокал, подмигивая девице в окне.

Та заспешила, всунула голову в форточку, вытянула, сколько можно было, руку, ногтями начала царапать нижний шпингалет, трясла раму. Тут рука ее стала удлиняться, покрылась трупною зеленью. Зеленые пальцы мертвой хваткой обхватили головку шпингалета, повернули ее, рама начала открываться. Римский слабо вскрикнул, прислоняясь к стенке, выставляя, как щит, портфель вперед. Он понял, что пришла его гибель, что ходу ему к двери нет.

Рама широко распахнулась, но вместо нежной свежести и аромата лип в окно ворвался запах склепа. Покойница вступила на подоконник. Римский отчетливо видел зеленые пятна тлена на ее груди.

И в это время радостный неожиданный крик петуха долетел из сада, из того низкого здания за тиром, где содержались дрессированные животные и птицы, участвовавшие в программах. Горластый петух трубил, возвещал, что к Москве с востока катится рассвет.

Дикая ярость исказила лицо девицы, она испустила хриплое ругательство, визгнул у дверей Варенуха и обрушился из воздуха на пол.

Крик петуха повторился, девица щелкнула зубами. Красота ее исчезла, у нее выпали зубы, рот провалился, щеки сморщились, космы волос поседели, но тело осталось молодым, хоть и мертвым. С третьим криком петуха она повернулась и вылетела вон. И вслед за нею, подпрыгнув и вытянувшись в воздухе горизонтально, напоминая летящего купидона, выплыл в окно Варенуха.

Седой как снег, без единого черного волоса старик, который недавно еще был Римским, подбежал к двери, отстегнул пуговку, открыл дверь и кинулся бежать по темному коридору. У поворота на лестницу он нащупал, стеная от ужаса, выключатель и лестницу осветил. На лестнице он упал, потому что ему показалось, что на него мягко налетел Варенуха.

Внизу он видел сидящего дежурного в слабо освещенном вестибюле. Римский прокрался мимо него на цыпочках и выскользнул в переднюю дверь.

На площадке ему стало легче, он несколько пришел в себя, схватился за голову и понял, что шляпа осталась в кабинете.

Само собою разумеется, что за нею он не вернулся.

Он летел, задыхаясь, на угол площади к кинотеатру, возле которого маячил красноватый тусклый огонек. Через минуту он был возле него, никто не успел перехватить машину.

— К курьерскому ленинградскому, на чай дам,— прохрипел старик.

— В гараж еду,— с ненавистью ответил шофер и отвернулся.

— Пятьдесят рублей, опаздываю,— шепнул старик.

— В гараж еду,— упрямо повторил шофер.

Римский расстегнул портфель, вынул пять червонцев и протянул шоферу.

В ту же секунду дверца открылась сама собою, и через несколько мгновений вспыхнула лампочка, избитая машина, как вихрь, понеслась по кольцу Садовых.

На сиденье трепало седока, и в осколок зеркала, повешенного перед шофером, Римский видел седую свою голову с безумными глазами.

Выскочив из машины перед зданием вокзала, Римский крикнул первому попавшемуся человеку в белом фартуке и с бляхой:

— Международный, Ленинград, тридцать дам.

Человек с бляхой рвал из рук у Римского червонцы. Оба бешено оглядывались на часы. Оставалось пять минут.

Через пять минут поезд ушел из-под стеклянного купола и пропал в темноте.

Сгинул поезд, а с ним вместе сгинул и Римский.


Глава XVСон Никанора Ивановича {211}

Нетрудно догадаться, что толстяк с багровой физиономией, которого поместили, по словам мастера, в комнате № 119 в психиатрической лечебнице, был не кто иной, как Никанор Иванович Босой. Попал он, однако, к профессору Стравинскому не сразу, а предварительно побывав в другом месте.

От другого этого места у Никанора Ивановича осталось в воспоминании мало чего. Помнился только какой-то стол, шкаф и диван и гладкие белые стены.

В этой именно комнате с Никанором Ивановичем, у которого перед глазами все как-то мутилось от приливов крови и душевного волнения, лицо, сидевшее за столом, вступило в разговор, но разговор вышел какой-то странный, путаный, а вернее, совсем не вышел.

Первый же вопрос, который был задан Никанору Ивановичу, был таков:

— Вы Никанор Иванович Босой, председатель домкома № 302-бис по Садовой?

На это Никанор Иванович ответил буквально так (а при этом рассмеялся страшным смехом):

— Я Никанор, конечно, Никанор… но какой я, к шуту, председатель!

— То есть как? — спросили Никанора Ивановича, прищурившись.

— А так,— ответил он,— ежели я председатель, то я сразу должен был установить, что он нечистая сила… А то что же это! Пенсне треснуло… весь рваный… Какой он может быть переводчик!

— Кто такой? — спросили у Никанора Ивановича.

— Коровьев! — вскричал Никанор Иванович.— В пятидесятой квартире у нас засел! Пишите: Коровьев. И немедленно надо его изловить. Пятое парадное, там он!

— Откуда валюту взял? — спросили у Никанора Ивановича.

— Не было валюты! Не было! Бог истинный, всемогущий все видит, а мне туда и дорога,— страстно заговорил Никанор Иванович,— в руках никогда не держал и не подозревал, какая такая валюта! Господь меня накажет за скверну мою.— Никанор Иванович начал волноваться, то застегивать рубаху, то креститься, то опять застегивать.— Брал, брал, но брал нашими, советскими! Прописывал за деньги, не спорю, бывало! Хорош и секретарь наш, Пролежнев, тоже хорош… Прямо скажем, все воры {212}, но валюты не брал!

На просьбу не валять дурака, а рассказать, как попали доллары в вентиляцию, Никанор Иванович стал на колени и качнулся, раскрыв рот, как бы желая укусить паркет, и закричал:

— Желаете, землю буду есть, что не брал? Черт он, Коровьев!

Всякому терпению положен предел, и за столом, уже повысив голос, намекнули Никанору Ивановичу, что ему худо будет, если он не заговорит по-человечески.

Тут комнату с диваном и столом огласил дикий рев Никанора Ивановича, вскочившего с колен:

— Вон он, вон за шкафом! Вон ухмыляется… и пенсне его!.. Держите его! Держите его! Окропить помещение!

Кровь отлила от лица Никанора Ивановича, он дрожал и крестил воздух, метнулся к двери, бросился обратно, запел какую-то молитву и наконец понес полную околесину.

Стало совершенно ясно, что Никанор Иванович ни к каким разговорам не пригоден. Его вывели, поместили в отдельной комнате, где он немного поутих и не кричал уже, а только молился и всхлипывал.

Тем временем на Садовую съездили и в квартире № 50 побывали. Само собою разумеется, что никакого Коровьева там не нашли и никакого Коровьева никто в доме не знал и не видел. Квартира покойного Берлиоза была пуста, и в кабинете мирно висели печати на шкафах. Пуста была и половина Лиходеева, уехавшего во Владикавказ.

С тем и уехали с Садовой, причем с уехавшими отбыл растерянный и подавленный секретарь Пролежнев.

Вечером Никанор Иванович был доставлен в лечебницу. Там он вел себя беспокойно настолько, что ему пришлось сделать чудодейственное вспрыскивание по рецепту Стравинского, и лишь после полуночи Никанор Иванович уснул, изредка издавая тяжелое страдальческое мычание.

Но чем дальше, тем легче становился его сон. Он перестал ворочаться и стонать, задышал легко и ровно, и пост у него в комнате сняли.

Тогда Никанора Ивановича посетило сновидение, в основе которого, несомненно, были его сегодняшние переживания. Началось с того, что Никанору Ивановичу привиделось, что его подводят, и очень торжественно, какие-то люди с золотыми трубами в руках к большим лакированным дверям. У этих дверей спутники сыграли туш Никанору Ивановичу, а затем гулкий бас с небес сказал весело:

— Добро пожаловать, Никанор Иванович! Сдавайте валюту!

Удивившись, Никанор Иванович увидел над собою черный громкоговоритель. Затем он очутился почему-то в театральной зале, где под золоченым потолком сияли хрустальные люстры, а на стенах кенкеты. Все было как следует: имелась сцена, задернутая бархатным занавесом, по темно-вишневому фону усеянным, как звездочками, изображениями золотых увеличенных десяток, суфлерская будка и даже публика. Удивило Никанора Ивановича то, что вся публика была одного пола — мужского, и вся почему-то с бородами. Кроме того, поразительно было то, что публика сидела не на стульях, как бывает в жизни, а на полу, великолепно натертом и скользком.

Конфузясь в новом и большом обществе, Никанор Иванович, помявшись некоторое время, последовал общему примеру и уселся на паркет, примостившись между каким-то рыжим до огненности здоровяком-бородачом и другим, бледным и сильно заросшим гражданином. Никто не обратил внимания на Никанора Ивановича.

Тут послышался колокольчик, свет в зале потух, занавесь разошлась в стороны, и обнаружилась сцена с креслом, столиком, на котором помещался колокольчик золотой с алмазами, и задником, глухим, черным, бархатным.

Из кулис тут показался артист в смокинге, гладко выбритый и причесанный на пробор, молодой и с очень приятными чертами лица.

В зале оживилась публика, все повернулись к сцене.

Артист подошел к будке, потер руки.

— Сидите? — спросил он мягким баритоном и улыбнулся залу.

— Сидим… сидим,— хором ответили ему из зала и тенора, и басы, и баритоны.

— Гм,— задумчиво сказал артист и добавил: — И как вам не надоест, я не понимаю? Все люди как люди, ходят сейчас по улицам, наслаждаются весенним солнцем и теплом, а вы здесь на полу торчите! Впрочем, кому что нравится,— философски заключил артист.

Затем он переменил и тембр голоса, и интонации и весело и звучно объявил:

— Итак, следующим номером нашей программы — Никанор Иванович Босой, председатель домового комитета и заведующий столовой. Попросим Никанора Ивановича!

Дружный аплодисмент был ответом артисту.

Удивленный Никанор Иванович вытаращил глаза, а конферансье нашел его взором среди сидящих и ласково поманил пальцем на сцену. И Никанор Иванович, не помня как, оказался на сцене, конфузливо подтягивая штаны, почему-то спадающие. В глаза ему снизу и спереди ударил яркий свет цветных ламп в рампе, отчего он сразу потерял из виду зал с публикой.

— Ну-с, Никанор Иванович, покажите нам пример,— задушевно заговорил молодой артист,— и… сдавайте валюту!

Наступила тишина.

Никанор Иванович перевел дух и тихо заговорил:

— Богом клянусь, что…

Но не успел он начать фразу, как зал заглушил его криками негодования и разочарования.

Никанор Иванович растерялся и умолк.

— Насколько я понял,— заговорил ведущий программу,— вы хотите поклясться, что у вас нету валюты? — И он поглядел на Никанора Ивановича с любопытством.

— Так точно. Нету,— ответил Никанор Иванович.

— Так,— отозвался артист,— а, простите за нескромность: откуда же взялись четыреста долларов, обнаруженные в сортире той уютной квартирки, единственными обитателями коей являетесь вы с вашей супругой?

— Волшебные! — явно иронически сказали в темном зале.

— Так точно, волшебные,— робко ответил Никанор Иванович по неопределенному адресу, не то конферансье, не то в зал, и пояснил: — Нечистая сила, клетчатый переводчик подбросил.

И опять разразился зал негодующим воплем. Когда же настала тишина, артист сказал:

— Вот какие басни Крылова приходится мне выслушивать здесь! Подбросили четыреста долларов! Вот вы все здесь валютчики, обращаюсь к вам как к специалистам: мыслимое ли это дело?

— Мы не валютчики,— раздались отдельные голоса в театре,— но дело это немыслимое.

— Целиком присоединяюсь,— твердо сказал артист,— и спрошу вас, что могут подбросить?

— Ребенка! — ответил кто-то в зале.

— Совершенно верно,— подтвердил ведущий,— ребенка, анонимное письмо, прокламацию, бомбу, но четыреста долларов никто не станет подбрасывать, ибо такого идиота, чтоб их подбрасывать, в природе нету!

И, обратившись к Никанору Ивановичу, артист сказал укоризненно и печально:

— Огорчили вы меня, Никанор Иванович! А я-то на вас надеялся! Итак, номер наш не удался.

В зале раздался свист.

— Валютчик он! — выкрикивали в зале.— Из-за таких и мы невольно терпим!

— Не ругайте его! — сказал конферансье мягко.— Он раскается! — И, обратив к Никанору Ивановичу глаза, полные слез, добавил: — Не ожидал я от вас этого, Никанор Иванович! — А вздохнув, добавил еще: — Ну, идите, Никанор Иванович, на свое место.

После чего повернулся к залу и, позвонив в колокольчик, громко объявил:

— Антракт, негодяи!

Потрясенный Никанор Иванович, неожиданно для себя ставший участником театральной программы, не помнил, как оказался на своем месте. Запомнилось ему лишь, что зал погрузился в полную тьму, а на стенах выскочили горящие красные слова: «Сдавайте валюту!» Потом опять загорелась сцена, и конферансье позвал:

— Попрошу на сцену Сергея Герардовича Дунчиля!

Дунчиль оказался благообразным, но запущенным человеком лет пятидесяти.

— Сергей Герардович,— обратился к нему конферансье,— вот уже полтора месяца вы сидите здесь, упорно отказываясь сдать оставшуюся у вас валюту, в то время как страна нуждается в ней. Вы человек интеллигентный, прекрасно это понимаете, а между тем помочь не хотите.

— К сожалению, ничем помочь не могу, так как валюты у меня больше нет,— ответил Дунчиль.

— Так нет ли, по крайней мере, бриллиантов? — жалобно спросил артист.

— И бриллиантов нет,— сухо отозвался Дунчиль.

Артист повесил голову и задумался, а потом хлопнул в ладоши.

Из кулисы вышла на сцену средних лет дама, одетая по моде, то есть в пальто без воротника и в крошечной шляпочке. Дама имела встревоженный вид, а Дунчиль поглядел на нее, не шевельнув бровью.

— Кто эта дама? — спросил ведущий у Дунчиля.

— Это моя жена,— с достоинством ответил Дунчиль и посмотрел на длинную шею дамы без воротника с некоторым отвращением.

— Мы потревожили вас, мадам Дунчиль,— отнесся к даме конферансье,— вот по какому поводу… Мы хотели вас спросить, нет ли у вашего супруга еще валюты.

— Он тогда все сдал.

— Так,— сказал артист,— ну, что же, раз так, так так. Если он все сдал, то надлежит его немедленно отпустить, как птицу, на свободу. Что ж поделаешь! Вы свободны, Сергей Герардович! — И артист сделал царственный жест.

Дунчиль спокойно и с достоинством повернулся и пошел к кулисе.

— Одну минуточку! — остановил его конферансье.— Позвольте мне на прощание показать вам фокус.— И опять хлопнул в ладоши.

И тут черный задний бархат раздвинулся, и на сцену вышла юная красавица в бальном платье, держащая в руках золотой подносик, на котором лежала толстая пачка, перевязанная конфетной лентой, и бриллиантовое колье, от которого во все стороны прыгали синие, желтые и красные огни.

Дунчиль отступил на шаг и покрылся бледностью. Зал замер.

— Восемнадцать тысяч долларов и колье в сорок тысяч золотом,— торжественно объявил артист,— хранил Сергей Герардович Дунчиль в городе Харькове в квартире своей любовницы Иды Геркулановны Вормс, которую мы имеем удовольствие видеть перед собой и которая любезно помогла нам обнаружить эти бесцельные для частного лица сокровища.

Красавица, улыбаясь, сверкнула зубами, и мохнатые ее ресницы дрогнули.

— А под вашею полною достоинства личиною,— отнесся артист к Дунчилю,— скрывается жадный паук и поразительный охмуряло и врун. Вы извели всех за полтора месяца своим идиотским упрямством! Ступайте же теперь домой, и пусть тот ад, который устроит вам ваша супруга, будет вам наказанием.

Тут супруга Дунчиля воскликнула: «О, негодяй…», а Дунчиль качнулся и едва не упал, если бы чьи-то услужливые руки не подхватили его под руки. Но тут рухнул внезапно черный занавес спереди и скрыл всех бывших на сцене.

Бешеные рукоплескания потрясли зал так, что Никанору Ивановичу показалось, будто запрыгали огни в люстре. А когда передний черный занавес ушел вверх, на сцене оказался артист в одиночестве. Он сорвал второй залп рукоплесканий, раскланялся и заговорил:

— Вот, вы видели в лице этого Дунчиля типичного осла. Ведь я же говорил на прошлой нашей программе, что хранение валюты является бессмыслицей. Использовать он ее не может ни при каких обстоятельствах, уверяю вас. Он получает приличное жалование, чудно зарабатывает. Так вот нет же: вместо того чтобы тихо, мирно, без всяких неприятностей сдать валюту и камни, добился-таки корыстный болван того, что был разоблачен при всех и нажил крупнейшую семейную неприятность. Итак, кто сдает? Нет желающих? В таком случае следующим номером нашей программы известный артист драмы Бурдасов Илья Потапович исполнит отрывки из «Скупого рыцаря» поэта Пушкина!

Обещанный Бурдасов не замедлил появиться на сцене и оказался пожилым, бритым, во фраке и белом галстухе.

Без всяких предисловий он скроил мрачное лицо, сдвинул брови и заговорил ненатуральным голосом, глядя на золотой колокольчик:

— Как молодой повеса ждет свиданья с какой-нибудь развратницей лукавой…

Далее Бурдасов рассказал о себе много нехорошего. Никанор Иванович, очень помрачнев, слышал, как Бурдасов признавался в том, что какая-то несчастная вдова, воя, стояла перед ним на коленях под дождем, но не тронула черствого сердца артиста. Никанор Иванович совсем не знал до этого случая поэта Пушкина, хоть и произносил, и нередко, фразу: «А за квартиру Пушкин платить будет?», и теперь, познакомившись с его произведением, сразу как-то загрустил, задумался и представил себе женщину с детьми на коленях и невольно подумал: «Сволочь этот Бурдасов!» А тот, все повышая голос, шел дальше и окончательно запутал Никанора Ивановича, потому что вдруг стал обращаться к кому-то, кого на сцене не было, и за этого отсутствующего сам же себе отвечал, причем называл себя то «государем», то «бароном», то «отцом», то «сыном», то на «вы», а то на «ты».

Понял Никанор Иванович только одно, что помер артист злою смертью, прокричав: «Ключи! Ключи мои!», повалившись после этого на пол, хрипя и срывая с себя галстух.

Умерев, он встал, отряхнул пыль с фрачных коленей, поклонился, улыбнувшись фальшивой улыбкой, и при жидких аплодисментах удалился, а конферансье заговорил так:

— Ну-с, дорогие валютчики, вы прослушали в замечательном исполнении Ильи Владимировича Акулинова [15] «Скупого рыцаря». Рыцарь этот надеялся, что резвые нимфы сбегутся к нему и произойдет еще многое приятное в этом же роде. Но, как видите, ничего этого не случилось, нимф никаких не было, и музы ему дань не принесли, и чертогов он никаких не воздвиг, а, наоборот, кончил он очень скверно, помер от удара на своих сундуках с валютой. Предупреждаю вас еще раз, что и с вами будет так же плохо, а может быть, и еще хуже, если вы не сдадите валюты!

И тут в лампах загорелся зловещий фиолетовый свет, отчего лица у зрителей стали как у покойников, и во всех углах закричали страшные голоса в рупорах:

— Сдавайте валюту! Сдавайте!

Поэзия ли Пушкина произвела такое впечатление или прозаическая речь конферансье, но только, когда зал осветился опять светом обычным, раздался застенчивый голос:

— Я сдаю валюту!

— Милости прошу на сцену,— вежливо сказал конферансье, заслоняя снизу рукою лицо от рампы.

И на сцене оказался маленького роста белокурый гражданин, не брившийся, судя по лицу, около трех недель.

— Ваша фамилия, виноват? — очень вежливо осведомился конферансье.

— Канавкин Николай,— застенчиво сказал появившийся.

— А! Молодец, Канавкин Николай! — воскликнул конферансье.— Я всегда это утверждал! Итак?..

— Сдаю,— тихо сказал молодец Канавкин.

— Сколько?

— Тысячу долларов и двадцать золотых десяток.

— Браво! Все, что есть?

Ведущий программу уставился прямо в глаза Канавкину, и Никанору Ивановичу даже показалось, что из глаз артиста брызнули лучи, пронизывающие Канавкина насквозь, подобно рентгеновским. В зале перестали дышать.

— Верю! — наконец воскликнул артист, гася свой взор.— Верю! Смотрите: эти глаза не лгут! Ведь сколько раз я говорил вам всем, что основная ваша ошибка в том, что вы недооцениваете значение глаз человеческих. Поймите, что язык может скрыть истину, а глаза — никогда. Вам задают внезапный вопрос, вы вздрагиваете, и вздрагиваете даже неприметно для вопрошающего, вы в одну секунду соображаете, что нужно сказать, чтобы скрыть истину, и говорите, и весьма убедительно говорите, и ни одна складка на вашем лице не шевельнется, но, увы, поздно! Встревоженная вопросом истина со дна души прыгает на мгновение в глаза, и все кончено. Она замечена, вы пойманы!

Произнеся, и с большим жаром, эту очень убедительную речь, артист ласково спросил у Канавкина:

— Ну, где же спрятаны?

— У тетки моей, Пороховниковой, на Пречистенке…

— А! — вскричал артист.— Это… постойте… у Клавдии Ильиничны, что ли?

— Да,— застенчиво ответил Канавкин,— в переулке…

— Ах, да, да, да! Маленький особнячок, напротив палисадничек? Как же, знаю! А куда же вы их там засунули?

— В погребе, в коробке из-под Эйнема.

Гул прошел по залу, артист всплеснул руками.

— Видали ли вы что-либо подобное? — вскричал он.— Да ведь деньги же там заплесневеют, отсыреют! Мыслимо ли таким людям доверить валюту? А? Чисто как дети, ей-богу!

Канавкин и сам понял, что проштрафился, и повесил хохлатую голову.

— Деньги,— продолжал артист,— должны храниться в госбанке, в сухих, специальных, хорошо охраняемых помещениях, а отнюдь не в теткином погребе, где их могут попортить крысы! Стыдно, Канавкин!

Тот уж просто не знал, куда деваться, и только колупал пальцем борт своего засаленного пиджачка.

— Ну ладно,— смягчился конферансье,— кто старое помянет…— и добавил неожиданно: — Да, кстати: за одним разом чтобы… у тетки у самой… ведь тоже есть? А!

Канавкин, никак не ожидавший такого оборота дела, дрогнул, и наступило молчание.

— Э, Канавкин! — укоризненно-ласково заговорил конферансье.— А я-то хвалил его! А он, на-те, взял да и засбоил! Нелепо это, Канавкин! Ведь говорил же я только что про глаза. Ну и видно, что у тетки есть валюта! Ну, чего ты меня зря терзаешь?

— Есть! — залихватски крикнул Канавкин.

— Браво! — крикнул конферансье.

— Браво! — страшным ревом отозвался зал.

Когда утихло, конферансье торжественно поздравил Канавкина, пожал ему руку, предложил отвезти в город в машине домой и в этой же машине приказал кому-то, высунувшемуся из-за кулис, заехать и доставить в женский театр тетку Клавдию Лукиничну [16].

— Да, я хотел спросить, тетка-то не говорила, где свои прячет? — осведомился конферансье, любезно предлагая Канавкину папиросу и зажженную спичку. Тот, закуривая, усмехнулся как-то тоскливо.

— Верю, верю,— отозвался артист,— эта старая сквалыга не то что племяннику, черту не скажет этого. Ну, что ж, попробуем нашими программами пробудить в ней понимание вещей истинных. Быть может, еще не все струны сгнили в ее ростовщичьей душонке. Всего доброго, Загривов! [17]

И счастливый Канавкин исчез, а артист осведомился, нет ли еще желающих сдать валюту, и получил в ответ молчание.

— Чудаки, ей-богу,— пожав плечами, сказал артист, и занавес скрыл его.

Лампы погасли, некоторое время была тьма, и во тьме нервный тенор пел в рупоре:

«Там груды золота лежат, и мне они принадлежат…»

Откуда-то издалека донесся аплодисмент.

— В женском театре дамочка какая-то сдает,— пояснил огненнобородый Никанору Ивановичу и, вздохнув, прибавил: — Эх, кабы не гуси мои! У меня, мил человек, гуси бойцовые. Подохнут они, боюсь, без меня. Птица боевая, нежная, требует ухода… Эх, кабы не гуси! Пушкиным-то меня не удивишь… {213}— И он опять завздыхал.

Тут зал осветился поярче, и вдруг из всех дверей посыпались в зал повара в белых колпаках и халатах с разливными ложками в руках. Поварята втащили в зал чан с супом и лоток с нарезанным черным хлебом. Зрители оживились.

Веселые повара шныряли между театралами, разливали суп в миски, раздавали хлеб.

— Ужинайте, ребята,— кричали повара,— и сдавайте валюту. Чего зря сидеть здесь? Чего вам эту баланду хлебать. Поехал домой, выпил, закусил. Хорошо.

— Ну, чего засел здесь? — обратился непосредственно к Никанору Ивановичу толстый с малиновым от вечного жара лицом, протягивая Никанору Ивановичу миску, в которой в жидкости плавал одинокий капустный лист.

— Нету! Нету! Нету у меня! — страшным голосом прокричал Никанор Иванович.— Понимаешь, нету! Нету валюты!

— Нету? — грозным басом взревел повар.— Нету? — женским ласковым голосом спросил.— Нету, успокойтесь, успокойтесь,— забормотал он, превратился в фельдшерицу Прасковью Васильевну, стал трясти ласково плачущего Никанора Ивановича за плечо.

Тот увидел, как растаяли повара и развалился театр с занавесом. Никанор Иванович сквозь слезы разглядел свою комнату в лечебнице и двух в белом, но вовсе не развязных поваров, сующихся со своими советами, а доктора и фельдшерицу.

Та держала в руках не миску, а тарелочку, покрытую марлей, на которой лежали шприц и ампула.

— Ведь это что же,— бормотал Никанор Иванович, пока ему делали укол,— нету у меня и нету! Пусть Пушкин им сдает валюту. А у меня нету. Я ведь не артист, и на сцене мне не нравится. Не люблю я театра. Тьфу, будь он проклят! Нету!

— Нету, нету,— успокаивала добрая Прасковья Васильевна,— а на нет и суда нет.

Никанор Иванович быстро успокоился после укола и заснул без сновидений.

Но тревога, быть может, благодаря выкрикам его, передалась в 121-ю комнату, где больной начал опять искать свою голову, и в 118-ю, где забеспокоился неизвестный мастер и в тоске заломил руки, вспомнив горькую ночь, осеннюю бурю-непогоду, развившиеся волосы жены. Из 118-й тревога по балкону перелетела к Ивану, и он опять заплакал.

И всех пришлось успокаивать врачу.

И они успокоились. Позднее всех засыпал Иван, когда над рекой уже светало. К Ивану успокоение после лекарства, наполняющего все тело, приходило, как сладкая волна, накрывающая его всего. Тело его облегчалось, а голову обдувала теплым ветром дрема. И он заснул, и последним, что он слышал наяву, было предрассветное щебетание птиц в лесу.

Ивану стала сниться Лысая Гора, над которой уже опускалось солнце…


Глава XVIНа Лысой Горе (Казнь) {214}

Солнце уже снижалось над Лысой Горой, и была эта гора оцеплена двойным оцеплением.

Та кавалерийская ала, что перерезала путь прокуратору, пришла раньше всех к подножию невысокой Горы и у подножия ее и осталась, рассыпавшись по взводам и спешившись вокруг всей Горы. Она оставила свободным только один подъем на Гору, тот, к которому вела дорога из Ершалаима.

Вслед за алой к холму пришла Севастийская когорта, поднялась выше на один ярус и опоясала венцом Гору. Наконец подошла выделенная из когорты первая центурия под командой Марка Крысобоя. Она шла растянуто, двумя цепями по краям дороги, и между ними шли палачи и трое осужденных, ехала повозка, нагруженная тремя дубовыми столбами с перекладинами, веревками и таблицами с надписями на трех языках — латинском, греческом и еврейском {215}. Замыкалась процессия опять-таки цепью солдат, за которыми двигалась толпа любопытных, не испугавшихся адской жары и желающих видеть казнь трех разбойников.

Севастийцы пропустили процессию на верхнюю площадку Горы, а затем, быстро маневрируя, рассеяли толпу на окружности, не пропуская выше никого за свою цепь. Но из-за цепи любопытные могли свободно видеть, как совершается казнь.

Прошло со времени подъема процессии на Гору три часа, и в обоих оцеплениях и офицеры, и солдаты томились от скуки, страдали от жары и проклинали трех разбойников, желая им скорой смерти.

Маленький командир алы, оставшейся у открытого подъема, со взмокшим лбом и во взмокшей на спине рубахе, то и дело подходил к кожаному ведру в первом взводе, черпал пригоршнями воду, пил и мочил тюрбан. Получив от этого некоторое облегчение, он отходил и начинал, как маятник, ходить взад и вперед, пыля дорогу, ведущую на вершину. Меч его стучал по кожаному шнурованному сапогу.

Он хотел показать кавалеристам пример выносливости, но, жалея солдат, разрешил им из пик, воткнутых в землю, устроить пирамиды и набросить на них белые плащи. Под этими шалашами скрывались от безжалостного солнца сирийцы. Ведра пустели быстро, и кавалеристы по очереди отправлялись за водой в балку за Горой, где в жидкой тени тощих тутовых дерев доживал по этой дьявольской жаре последние дни мутноватый ручей.

В стороне, там, где у подножия Горы еще попадались маленькие группы смоковниц, ловя нестойкую тень, скучали коноводы с присмиревшими лошадьми, головы которых коноводы закрыли от солнца тряпками.

Томление солдат и тайная их брань по адресу разбойников были понятны. Опасения прокуратора насчет беспорядков, которые могли произойти в ненавидимом им городе, по счастью, не оправдались.

Солнце к концу третьего часа казни сожгло толпу, и между двумя цепями сирийцев и Севастийской когортой не осталось, вопреки всем ожиданиям, ни одного человека.

За цепью пешей когорты оказались только две неизвестно как и зачем попавших на холм собаки. Но и их сморила жара, и они легли, высунув язык, тяжело дыша и не обращая никакого внимания на зеленоспинных ящериц, единственных существ, не боящихся солнца и шныряющих меж раскаленными камнями и какими-то вьющимися растениями с большими шипами.

Не произошло беспорядков, и разошлась толпа, ибо, действительно, ровно ничего интересного не было в этой казни, а там в городе уже шли приготовления к великому празднику Пасхи.

Севастийская пехота в оцеплении страдала еще больше кавалеристов. Кентурион Крысобой единственно что разрешил солдатам, это подложить под шлемы полотенца и их мочить водою, но держал их стоя с копьями в руках. Сам же даже и полотенца этого не подложил и ходил невдалеке от группы палачей, не сняв своего, правда легкого панциря с накладными серебряными изображениями львиных морд, не сняв поножей, меча и ножа. Солнце било в него, не причиняя ему никакого вреда, и на шлем его с гребнем из орлиных перьев нельзя было взглянуть, глаза выедал ослепительный блеск кипящего на меди солнца.

На изуродованном лице кентуриона не выражалось ни утомления, ни неудовольствия, и казалось, что великан кентурион в силах маячить так под столбами весь день, всю ночь и день еще, столько, сколько надо будет. Все так же маячить, наложив руки на тяжелый с бляхами пояс, все так же сурово поглядывать то на столбы, то на солдат в цепи, все так же равнодушно отбрасывая носком мохнатого сапога попадающиеся ему под ноги выбеленные человеческие кости или мелкие камни.

Еще один человек находился у столбов. Этот человек в плаще с капюшоном, спасавшем от солнца, поместился на самодельном трехногом табурете и сидел благодушно-неподвижно, прутиком от скуки расковыривая песок. Он не принадлежал к составу когорты, но, очевидно, имел какое-то отношение к казни.

То, что было сказано о том, что за цепью когорты не было ни одного человека, не совсем верно. Был именно один человек, но просто он поместился не на той стороне, по которой удобнее всего было подняться, чтобы видеть казнь с наилучшей позиции, а в стороне, там, где холм был не отлог и доступен, а неровен, как бы изрыт, где были и провалы и щели, где, уцепившись в расщелине за проклятую небом безводную землю, пыталось жить больное фиговое деревце.

Именно под этим деревцем, вовсе не дающим тени, и утвердился этот единственный зритель, а не участник казни, и сидел на камне с самого начала казни четвертый час. Для того, чтобы видеть казнь, он выбрал далеко не самую лучшую позицию. Но все-таки и с нее столбы были видны, виден был за цепью и гребень кентурионова шлема, а этого, по-видимому, для человека, явно желавшего остаться незамеченным, никем не тревоженным, было совершенно достаточно.

Но три с лишним часа назад, при начале казни, этот человек вел себя совершенно не так и очень мог быть замечен, отчего, вероятно, он и уединился теперь и переменил поведение. Он тяжело дышал, не шел, а бежал на холм, толкался, а увидев, что перед ним замкнулась цепь, сделал наивную попытку, притворившись, что не понимает окриков, проскочить между солдатами к месту казни.

За это он получил тяжкий удар тупым концом копья в грудь и отскочил от солдат, вскрикнув, но не от боли, а от отчаяния. Ударившего он оглядел мутными, равнодушными ко всему глазами, как человек, не чувствительный к физической боли.

И вот он ушел в сторону к расщелине, подальше. Видно было оттуда плоховато, и приходилось смотреть в спины казнимым, но здесь было спокойно, никто не мешал.

Теперь, сидя на камне, этот чернобородый, с гноящимися от солнца и бессонницы глазами, тосковал. Он то вздыхал, открывая свой истасканный в скитаниях таллиф, и обнажал ушибленную грудь, по которой стекал пот, то в муке поднимал глаза в небо, следя за тремя орлами-стервятниками, давно уже плававшими в вышине беззвучными большими кругами в предчувствии скорого пира, то вперял безнадежный взор в землю и видел на ней желтый собачий череп и безногую ящерку.

Мучения человека были настолько велики, что по временам он заговаривал сам с собою.

— О, я трус! — бормотал он, раскачиваясь на камне, от душевной боли царапая грязную грудь.— Глупец, неразумная женщина! Безмозглая падаль! Ах, ах…

Он умолкал, поникал головой, потом, напившись из деревянной фляги теплой воды, оживал вновь и хватался то за нож, спрятанный под таллифом на груди, то за табличку, положенную им в ямку под камень, чтобы не растаял на ней вовсе уже плывущий воск.

На таблице этой уже были выцарапаны записи:

«Второй час казни. Я— Левий Матвей, нахожусь на Горе. Смерти нет».

Далее:

«Третий час, а смерти нет. Боже».

И теперь Левий безнадежно записал острой палочкой:

«Пятый час. Бог, за что гневаешься на него? Пошли ему смерть!»

Так записал он, а записав, бесслезно всхлипнул и опять ногтями изранил грудь.

Причина отчаяния Левия заключалась в той тяжкой ошибке, которую он совершил {216}.

Когда осужденных повели к месту их казни, Левий Матвей бежал рядом с цепью в толпе любопытных, стараясь какими-нибудь незаметными знаками дать знать Иешуа, что он, Матвей, здесь, с ним, что он не бросил его на его последнем пути, что он молится о том, чтобы смерть Иешуа посетила как можно скорее. Но Иешуа его не видел. Матвея толкали, солдаты колыхались между ним и обреченными, Матвей терял голову Иешуа из виду.

И тут Матвея осенила гениальная мысль, и, по своей горячности, он проклял себя тотчас же за то, что она не пришла ему раньше. Солдаты шли не тесною цепью. Между ними были промежутки. При большой ловкости, при точном расчете можно было, согнувшись, проскочить между двумя и дорваться до Иешуа. И тогда он спасен от мучений. Одного-двух мгновений достаточно, чтобы ударить Иешуа ножом в грудь ли, в спину ли, куда попало, крикнув ему: «Иешуа! Я спасаю тебя и ухожу вместе с тобою! Я, Матвей, твой верный и единственный ученик!»

При большой удаче, если бы ошеломление сковало солдат на два лишних мгновения, и самому можно было бы успеть заколоться, избежав смерти на столбе. Впрочем, последнее мало интересовало Левия Матвея, бывшего сборщика податей. Ему было безразлично, как погибать. Он хотел одного, чтобы Иешуа, не сделавший никому в жизни ни малейшего зла, избежал истязаний.

План был очень хорош, но дело заключалось в том, что Левий нож с собою не взял. Не было у него ни одной монеты денег.

Левий выбрался из толпы и побежал обратно в город. Было это на середине расстояния между Ершалаимом и Черепом, до которого от города было около двух верст.

Левий бежал, и в горящей его голове прыгала только одна горячечная мысль о том, как сейчас же, каким угодно способом достать нож и успеть догнать процессию.

Он добежал до городских западных ворот, вбежал на улицу и увидел по левую руку у себя раскрытую дверь лавчонки, где продавался хлеб. Тяжело дыша после бега по раскаленной дороге, Левий степенно вошел в лавчонку, приветствовал хозяина, стоявшего перед прилавком, воровски оглядел прилавок, молча взял с него то, чего лучше и быть не могло,— широкий, отточенный, как бритва, нож, повернулся и кинулся бежать. Придя в себя, хозяин взвизгнул:

— Лия! Лия!

Выскочил из лавчонки и ударился преследовать грабителя. Хозяин, путаясь в полах таллифа, бежал к воротам, выкрикивая проклятия и созывая на помощь добрых людей. Но у ворот было совершенно пусто, весь народ из домов и лавок, за небольшими исключениями, ушел с процессией.

Отчаянные крики хлеботорговца вызвали лишь одного мужчину и женщину на улицу.

Женщина хлопала себя по бедрам и кричала бессмысленно: «Держи, держи его!», а мужчина, сам не зная зачем, присоединился к преследователю. Левию бежать было очень трудно, силы его иссякали. Тогда он догадался сделать самое лучшее, что нужно делать в таких случаях: остановился, повернулся лицом к преследующим, выразительно потряс ножом и крикнул, задыхаясь:

— Подойдите, подойдите…

Торговец и человек моментально остановились и переглянулись в недоумении.

Левий повернулся и побежал как мог рысцой, глотая раскаленный воздух, пыхтя, как мех в кузнице.

Еще раз он обернулся; увидел, что преследователи что-то кричат друг другу, размахивая руками. Отбежав еще, обернулся и убедился, что его никто более не преследует. Тогда он повалился прямо в пыль, чтобы отдышаться, и лежал на пустынной дороге, слушая, как колотится его сердце, и не только в голове, но и в животе и в ушах.

Когда ему стало легче, он напился из фляги, поднялся, нож спрятал за пазуху и, придерживая его рукою, побежал.

Дорога пошла под уклон, и тогда он увидел пылящую вдали процессию, она была уже у подножия Черепа.

— О, Бог…— простонал Левий, чувствуя, что опаздывает. И действительно, он опоздал.

Шел уже пятый час пополудни, и тут мучения Левия достигли наивысшей степени, и он впал в ярость. Он поднялся с камня, швырнул на землю бесполезно, как он думал, украденный нож, швырнул и флягу, раздавил ее ногою, сбросил с головы кефи, вцепился в жидкие волосы и стал проклинать себя.

Он проклинал себя, выкликая бессмысленные слова, рычал и плевался, проклинал своего отца и мать, породивших на свет глупца.

Видя, что клятвы его не действуют и ничто на солнцепеке не меняется, он сжал сухие кулаки, зажмурившись, вознес их к небу, на котором солнце сползало все ниже, удлиняя тени, уходя вниз, чтобы упасть в Средиземное море, и потребовал у Бога немедленного чуда. Он потребовал, чтобы Бог тотчас же послал Иешуа смерть.

Открыв глаза, он убедился в том, что на холме все без изменений, за исключением того, что шлем кентуриона потух. Солнце посылало лучи в спину казнимых, обращенных лицами к Ершалаиму.

Тогда Левий закричал:

— Проклинаю тебя, Бог!

Осипшим звериным голосом он кричал о том, что убедился в несправедливости Бога и верить ему более не будет.

— Бог, ты глух! — рычал Левий Матвей.— А если ты не глух, услышь меня и убей тут же! Ну, убей!

И, жмурясь, Левий ждал огня, который упадет на него с неба. Этого не случилось, и бывший сборщик податей в остервенении и затемнении ума решил продолжать бой с Богом.

По-прежнему не разжимая век, не видя окружающего, он кричал язвительные и обидные речи небу. Он кричал о полном своем разочаровании и о том, что существуют другие боги и религии. Да, другой бог не допустил бы того, чтобы человек с такими ясными глазами, как Иешуа, великий и добрый, в позоре был сжигаем солнцем на столбе.

— Я ошибался,— кричал охрипший Левий Матвей,— ты бог зла, только бог зла мог допустить такой позор! О, чистые, как небо Галилеи, глаза! Неужто ты не разглядел их? Или твои глаза закрыл дым из курильниц храма, а уши твои перестали что-либо слышать, кроме трубных звуков священников? Ты бог глухой, слепой, не всемогущий. Бог зла, ты черный бог! Проклинаю тебя! Проклинаю тебя! Бог разбойников, их покровитель и душа! Проклинаю!

Тут что-то дунуло в лицо бывшему сборщику и зашелестело под ногами. Дунуло еще раз, и тогда Левий, открыв глаза, увидел, что все в мире, под влиянием ли его проклятий или в силу других причин, изменилось. Солнце исчезло, не дойдя до моря, в котором тонуло каждый вечер. По небу с запада поднималась грозно и неуклонно, стерев солнце, грозовая туча. Края ее уже вскипали белой пеной, черное дымное брюхо отсвечивало желтым. Туча рычала, огненные нити вываливались из нее. По дорогам, ведшим к Ершалаиму, гонимые внезапно поднявшимся ветром, летели, вертясь, пыльные столбы.

Левий умолк, стараясь сообразить, принесет ли гроза, которая сейчас накроет Ершалаим, какое-либо изменение в судьбе несчастного Иешуа. И тут же, глядя на нити огня, чертившие под тучей, решил просить у Бога, чтобы молния ударила в столб Иешуа. В испуге и отчаянии глянул в небо, в котором стервятники ложились на крыло, чтобы уходить от грозы, в испуге подумал, что поспешил с проклятиями и заклинаниями и Бог не послушает его.

Повернулся к дороге, ведущей на холм, и, забыв про тучу и молнию, приковался взором к тому месту, где стоял эскадрон. Да, там были изменения. Левий сверху отчетливо видел, как солдаты суетились, выдергивая пики из земли, как набрасывали на себя плащи, как коноводы, бежа рысцой, вели к дороге лошадей.

Эскадрон снимался, это было ясно. Левий, моргая напряженными глазами, защищаясь от пыли рукой, старался сообразить, что может значить то, что кавалерия собирается уходить.

Он перевел взгляд повыше и разглядел издали маленькую фигурку в багряной военной хламиде, поднимающуюся к площадке казни. И тут от предчувствия конца похолодело сердце бывшего сборщика.

Забыв, что он только что совершил непростительный грех, проклиная создателя вселенной, он мысленно вскричал: «Боже, дай ему конец!», но и тут не забыл про свою таблицу. Он присел на корточки, осыпаемый пылью, достал из-под камня таблицу, стал чертить слова.

Поднимающийся на гору в четвертом часу страданий разбойников был командир когорты, прискакавший с солдатом, у которого на поводу была лошадь без всадника.

Цепь солдат по мановению Крысобоя разомкнулась, Крысобой отдал честь трибуну. А тот, отведя Крысобоя в сторону, что-то прошептал ему. Кентурион отдал честь, отступил и двинулся к группе палачей, сидящих на камнях у подножий столбов, на которых висели обнаженные. Трибун же направил свои шаги к тому, кто сидел на трехногом табурете, и сидящий вежливо поднялся ему навстречу. И ему трибун что-то негромко сказал, и человек в капюшоне пошел к палачам.

Кентурион, брезгливо косясь на грязные тряпки, лежащие у подножий на земле, тряпки, бывшие недавно одеждой казненных, от которой отказались палачи, отозвал двух из них и сказал негромко:

— За мною, к столбам.

С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка. Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа от мух и солнца сошел с ума и теперь тихо и несвязно пел что-то про виноград, но головою, закрытой чалмой, изредка покачивал, и тогда мухи вяло поднимались с его лица и опять возвращались.

Дисмас на втором столбе страдал более двух других, потому что забытье его не одолевало, и он качал головой чаще и мерно, то вправо, то влево, так, чтобы ухом ударять по плечу.

Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся маской. В паху, и на животе, и под мышками сидели жирные слепни, сосали желтое тело.

Повинуясь властным жестам кентуриона, один палач взял копье, а другой принес к столбу ведро и губку. Первый из палачей поднял копье и постучал им сперва по одной, потом по другой руке, вытянутым и привязанным к поперечной перекладине столба. Тело с выпятившимися ребрами вздрогнуло. Палач провел концом копья по животу. Тогда Иешуа поднял голову, и мухи с гудением снялись, и открылось лицо повешенного, распухшее от укусов, с заплывшими глазами, неузнаваемое лицо.

Разлепив веки, Га-Ноцри глянул вниз. Глаза его, обычно ясные, как свидетельствовал верный Левий, теперь были мутноваты.

— Га-Ноцри! — сказал палач.

Га-Ноцри шевельнул вспухшими губами и отозвался хриплым разбойничьим голосом:

— Что тебе надо? Зачем подошел ко мне? Что ты хочешь еще от меня? {217}

— Пей! — сказал палач, и пропитанная водою губка на конце копья поднялась к губам Иешуа. Радость сверкнула в глазах у Иешуа, он прильнул к губке и с жадностью начал впитывать влагу.

С соседнего столба донесся голос Дисмаса:

— Несправедливость! Я такой же разбойник, как и он. Напоите меня!

Дисмас напрягся, но шевельнуться не смог, руки его в трех местах на перекладине держали веревочные кольца. Он втянул живот, ногтями вцепился в концы перекладин, голову держал повернутой к столбу Иешуа, злоба пылала в его глазах.

Иешуа оторвался от губки и, стараясь, чтобы голос его звучал убедительно, ласково и приятно, но не добившись этого, сорванным хриплым голосом попросил палача:

— Если тебе не жалко воды, дай ему попить, дай…

Кентурион крикнул на Дисмаса:

— Молчать на втором столбе!

И Дисмас в бессильной злобе и ужасе умолк.

И тут тяжело ударило над самым холмом. Туча заняла половину неба. Дуло холодом, белые, стремительные, рваные облака неслись впереди шевелящейся, напоенной черной влагой и огнем тучи.

При громовом ударе все подняли головы. Палач снял губку с копья.

— Славь великодушного игемона! — торжественно шепнул он и тихонько кольнул Иешуа в сердце. Тот дрогнул, вскрикнул:

— Игемон… {218}

Кровь побежала по его животу, челюсть его судорожно шевельнулась два раза, и повисла голова.

При втором громовом ударе палач уже поил Дисмаса и с теми же словами:

— Славь игемона! — убил и его.

Лишившийся рассудка Гестас вскрикнул, лишь только палач оказался возле него, но, лишь только губка коснулась его губ, прорычал что-то и вцепился в нее зубами. Через несколько секунд обвис и он, сколько позволяли веревки. Человек в капюшоне шел по следам палача и кентуриона. Остановившись у первого столба, он внимательно оглядел окровавленного, подумал, тронул белой рукой ступню Иешуа и сказал трибуну: «Мертв». То же он повторил у других столбов.

После этого трибун сделал знак кентуриону и начал уходить с вершины. Крик кентуриона: «Снимай цепь»,— утонул в грохоте с неба. Счастливые солдаты кинулись бежать с холма, надевая шлемы.

Впереди поспешали к лошадям трибун и человек в капюшоне. Хлынул ливень и застал когорту на полдороге на холме. Вода обрушилась так страшно, что, когда солдаты были внизу, им вдогонку уже бежали бушующие потоки, солдаты скользили и падали, спеша на ровную дорогу, по которой впереди, чуть видная в пелене воды, уходила к Ершалаиму до нитки мокрая конница.

Через несколько минут в дымном вареве грозы, воды, огня на холме был только один человек. Потрясая ножом, недаром, как он опасался, украденным, он, срываясь на глиняных размякших уступах, цепляясь, лез через препятствия к столбам. Он то пропадал во мгле, то освещался трепетным светом. Дорвавшись до столбов, уже по щиколотку в воде, он содрал с себя тяжелый, пропитанный водою таллиф, остался в одной рубахе и приник к ногам Иешуа. Ножом он перерезал веревки на голенях, поднялся на перекладину нижнюю, обнял Иешуа и перерезал верхние связи. Голое влажное тело Иешуа обрушилось на Левия и повалило его наземь. Он тут же хотел взвалить его на плечи, но какая-то мысль остановила его. Он оставил на земле в воде тело с запрокинутой головой и разметанными руками, побежал на разъезжающихся ногах к другим столбам. Он перерезал веревки и на них и тогда вернулся к Иешуа.

Прошло несколько минут, и на вершине холма остались только два трупа, которые поворачивала и била вода, три пустых столба.

Левия и тела Иешуа на холме уже не было.


Глава XVIIБеспокойный день

В бою, когда из строя выходит командир, команда переходит к его помощнику; если выбывает и тот, отряд принимает следующий за ним по должности. Но ежели и он выбывает?

Кратко же говоря, расхлебывать последствия всего того, что накануне произошло в Варьете, пришлось бухгалтеру Василию Степановичу Загривову. Положение его было тягостное, и ухудшалось оно тем, что вся команда его находилась в полном смятении, близком, пожалуй, к панике. Команда эта, то есть сам бухгалтер, счетовод, машинистка, кассирша, курьеры, капельдинеры и уборщицы,— словом, никто не находился на своем месте, никто не работал, а все торчали на подоконниках, глядя на то, что происходит на площади под стенами Варьете.

А происходило то, что и предвидел Римский. У стены Варьете лепилась в два ряда тысячная очередь ожидавших открытия билетной кассы, которое должно было состояться ровно в полдень.

В голове этой очереди с загадочными лицами находилось около двадцати московских барышников.

Очередь шумела, привлекала внимание струившихся мимо граждан, в очереди вскипали зажигательные рассказы о вчерашнем невиданном сеансе черной магии.

Эти же рассказы вконец разложили и самое команду и привели в величайшее смущение Василия Степановича, который накануне на спектакле не был. В самом деле, капельдинеры шушукались, глаза у них ходили колесом. Многие из них вчера поймали по нескольку червонцев. Надо сказать правду, все мы люди! {219} Один из них сегодня утром, идя на работу, мысленно перекрестился и спросил три пачки «Риону» в табачном киоске. Прошло. Получив сдачу и три пачки, он почувствовал какое-то сладостное томление и рассказал об этом приятелю из бельэтажной вешалки. Тот изменился в лице и признался, что сам побывал уж в гастрономе, но еле унес оттуда ноги. Кассирша с визгом швырнула ему бумажку обратно, крича:

— Это вы что же, гражданин, суете в кассу? Вы думаете, что я слепая? Посмотрите, граждане!..

Глянул: возвращают ему ярлык от «Абрау-Дюрсо» (полусухое). Отоврался, сказал, что ярлык лежал в кошельке у него случайно, а что он близорукий, и пришлось отдать настоящий червонец, чтобы замять это дело.

Наивно было бы думать, что только эти двое пробовали менять; уж очень смиренные, загадочные [лица] были у капельдинеров. И при этом у некоторых грустные, у других же веселые.

Кассиршу и Василия Степановича совершенно сбили с панталыку те же капельдинеры, рассказав о том, как в полночь бегали по площади черт знает в чем гражданки, и прочее в этом же роде.

К десяти часам утра очередь так взбухла, что о ней достигли слухи до милиции, и надо отметить, что с удивительною быстротою были присланы конные наряды, которые привели ее в порядок, если, конечно, порядком можно назвать змею в два ряда, тянущуюся до Кудринской площади. Сама по себе уже эта змея представляла великий соблазн и приводила население в полное изумление.

Но это, конечно, еще далеко не все. В тылу театрального отряда с девяти часов утра непрерывно звонили телефоны в кабинете Лиходеева, в кабинете Римского, в бухгалтерии, в кассе и в кабинете Варенухи. Требовали Лиходеева, Варенуху, Римского: Василий Степанович сперва отвечал что-то, отвечала и кассирша, бурчали что-то в телефоны и капельдинеры — «не прибыли еще», а потом и вовсе перестали отвечать, потому что отвечать было решительно нечего. Говорили «Лиходеев на квартире», а отвечали из города, что на квартиру звонили, а оттуда отвечают, что Лиходеев в Варьете.

Позвонила взволнованная дама, стала требовать Римского, ей посоветовали позвонить к жене его, а трубка, зарыдав, ответила, что она и есть жена и что Римского нигде нету!

Начиналась какая-то чепуха. Уборщица всем уже рассказала, что, явившись в кабинет финдиректора убирать, увидела, что дверь настежь, лампы горят, окно разбито, стул валяется на полу и никого нету.

В одиннадцатом часу ворвалась в Варьете мадам Римская. Не стоит описывать эту грустную и шумную сцену.

А в половине одиннадцатого явилась и милиция. Первый же и совершенно резонный ее вопрос был:

— Что у вас тут происходит, граждане? В чем дело?

Команда отступила, выставив вперед бледного, взволнованного Василия Степановича.

Клубок начал разматываться мало-помалу. Пришлось наконец назвать вещи своими именами и признаться, что администрация Варьете в лице директора, финдиректора и администратора пропала и находится неизвестно где, что конферансье в психиатрической лечебнице, что сеанс вчера был, скажем прямо, скандальный, и так далее.

Мадам Римскую отправили домой и более всего заинтересовались рассказом уборщицы о брошенном на ночь в беспорядке кабинете с разбитым стеклом в окне, и через короткое время в здании Варьете через черный ход появилась цвета папиросного пепла собака с острыми ушами и умными глазами в сопровождении двух лиц в штатской одежде. Разнесся среди служащих Варьете слух, что пес — не кто иной, как Тузбубен {220}, известный не только в Москве, но и далеко за пределами ее.

И точно, это был Тузбубен.

Его пустили, и пес пошел к кабинету Римского. Служащие, притаившись в коридоре, выглядывали из-за углов, с нетерпением ожидая, что произойдет. Произошло же следующее: легко, скачками поднявшись по лестнице во второй этаж, пес направился прямо к кабинету финдиректора, но у дверей остановился и вдруг тоскливо и страшно взвыл. Его поведение вызвало недоумение у сопровождавших знаменитую разыскную собаку, а в души служащих вселило страх. Леденящий кровь вой повторился, его разносило по гулким коридорам, и трое капельдинеров почему-то заперлись в уборных.

Повыв, пес вступил в кабинет Римского, а следом за ним сопровождающие, тут Тузбубен еще более изумил всех. Шерсть на собаке встала торчком, в глазах появилась тоска, злоба и страх. Пес зарычал, оскалив чудовищные желтоватые клыки, и зарычал на то кресло, которое уборщица нашла лежащим на полу и которое поставила на место.

Затем Тузбубен лег на брюхо и с тем же выражением тоски и в то же время ярости подполз к разбитому окну. Преодолев свой страх, он вдруг вскочил на подоконник и, задрав острую морду вверх, завыл дико и злобно на липу, ветви которой касались окна. Он не хотел уходить с окна, рычал, вздрагивал, порывался прыгнуть вниз. Его взяли на поводок, вывели. Тогда он устремился к одной из мужских уборных в конце коридора, был впущен, передними лапами стал на унитаз, заглянул в него. В воде обнаружили клочки червонца, случайно не унесенные водою. Извлекли их, удивились: клочки оказались клочками газетной бумаги. Очевидно, сгоряча померещилось, что это червонец.

Тем не менее, что-то мрачное нависало над Варьете. От всех этих загадочных признаков веяло темной, неприятной уголовщиной. Опять Тузабубен пустили. На этот раз он пошел быстро, но спокойно по коридору, потом по лестнице вниз и в конце концов вывел сопровождающего к пустой таксомоторной стоянке, дальше не пошел.

Пса вернули в Варьете, произошло маленькое совещание в кабинете Варенухи. Сопоставили момент окончания спектакля (без четверти двенадцать ночи) с расписанием ночных поездов. Мелькнули слова: «Ленинград… телеграмму…»

Тузабубен увезли в машине.

В это же время шел разговор Василия Степановича с представителями милиции в кабинете Лиходеева. Знать ничего не знавший и ведать не ведавший бухгалтер думал только об одном, как бы доказать, что он ни к чему не причастен, ни в чем не виноват. Это, впрочем, сразу стало ясно. Вызывали в кабинет билетную кассиршу, капельдинеров, бывших на вчерашнем дурацком спектакле с переодеваниями и прочим. Капельдинеры говорили, что верно, летали червонцы, но что они к ним не прикасались, прекрасно понимая, что это непорядок и что ихнее дело не деньги ловить, а состоять при программках и билетах. Ихнее дело простое, ты покажи мне билет, я тебе место покажу, усажу, программка двадцать копеек, пожалуйте сдачи, и к стороне.

Тем не менее ниточки так и тянулись к загадочному черному магу и тут же самым страшным образом обрывались в руках. Афиши-то были? Были. Но за ночь их заклеили тучею новых других. Откуда он взялся, маг-то этот? А кто ж его знает? Где договор? В столе у Римского нету, у Лиходеева нету и у Варенухи в столе вообще ничего нету, кроме перчатки с отрезанным пальцем.

Позвонили в программный отдел зрелищ, затребовали Ласточкина, того самого, с которым должны были согласовывать программу, а его нету, он в Кисловодск вчера уехал. Ну, словом, чего ни спросишь, нету, нету, не знаем, не видели… кажись, было. А может, и не было? Может, и не было! Тьфу!

Курьерша, что дежурила у дверей, говорила, что все время вчера молнии носили, ручку в двери оборвали. Много ль молний было? Много. И как молнию распечатают, так она и слышит, как Иван Савельевич так и крикнет: «Ах! ах!»

Где же эти молнии? Нету нигде никаких молний.

Курьер Карпов наконец что-то путное сказал. Сказал, что слышал, как Степан Богданович говорил кому-то, что артист этот у него остановился.

Ага. Послали, конечно, на квартиру к Лиходееву.

— Да позвольте,— говорили Василию Степановичу,— ведь договор-то с ним заключали, с магом-то?

— Не могу знать,— отвечал трясущимися губами бухгалтер.

— Да ведь, ежели представление было, стало быть, договор был?

— Всенепременно,— отвечал бухгалтер.

— А если он был, так он должен был через бухгалтерию пройти?

— Обязательно,— отвечал несчастный Василий Степанович.

— И не проходил?!

— Никак нет,— отвечал бухгалтер, разводя руками.

То же подтверждали регистраторша, счетовод, машинистка.

Перелистали папку договоров: все налицо — и конькобежцы, и велосипедисты, и жонглеры, а черной магии нету и следов.

Как фамилия-то его? Мага то есть?

Капельдинеры не знают! Билетная кассирша наморщила лоб, думала, думала, наконец сказала:

— Кажись, Во… Воланд.

Опять «кажись»! А может, и не Воланд. А может, и Фаланд {221}. Звонили в иностранное бюро. Ни о маге, ни о каком Фаланде даже не слыхали, никакой маг не приезжал.

А тут еще с квартиры Лиходеева вернулись, сообщили, что никакой артист там не поселялся, да и Лиходеева самого вчера уже не было, а Груня, говорила соседка Аннушка, уехала в деревню под Воронеж к папане в отпуск. Аннушка тут же насплетничала, что Груня увезла с собою во какой мешок сахару рафинаду, потому что, конечно, Лиходеев человек холостой, а Берлиоза задавило, ну, Грунька, конечно, и тащит… Ее бормотание и слушать не стали.

Выходило что-то совершенно несусветное: был вчера сеанс, а кто производил его — неизвестно!

А дело, между прочим, шло к полудню. Ну, тут, натурально, пришлось распорядиться ясно, безоговорочно и точно. Никакого спектакля сегодня не будет. На дверях Варьете тут же была вывешена крупная надпись тушью по картону: «По случаю срочного ремонта сегодняшний спектакль отменяется».

Послали и капельдинера, он об отмене объявил передовым в гигантской очереди. Произошло волнение, но и кончилось. И очередь стала разрушаться от головы к хвосту, но еще час примерно нарушала порядок и мешала движению по Садовой.

Двери Варьете заперли, следствие отбыло. Остались только дежурные.

Бухгалтеру же Загривову предстояло выполнить две задачи. Срочно съездить в ведомство зрелищ и увеселений и доложить о том, что вот, мол, у нас какая история… Так вот, пришлите кого-нибудь на место Лиходеева… Тьфу ты! Навязалась забота! Второе: нужно было в финзрелищном секторе сдать вчерашнюю кассу: 21 711 рублей.

Василий Степанович упаковал кассу в газетную бумагу, бечевкой обвязал пакет и, хорошо зная инструкцию, направился не к автобусу, а к таксомоторной стоянке, на которой стояло три машины.

Лишь только шоферы увидели пассажира, спешащего с туго набитым портфелем к стоянке, как все трое сорвались с места и из-под носа у него уехали пустыми, почему-то при этом злобно оглядываясь. Загривов рот раскрыл. У стоянки он стоял дурак дураком, соображая, что бы значило такое бегство шоферов.

Через три минуты подкатила пустая машина на стоянку, и лицо шофера сразу перекосило, лишь только он увидел пассажира.

— Свободна машина? — изумленно кашлянув, спросил Василий Степанович.

— Деньги покажите,— со злобой сказал шофер, не глядя на бухгалтера.

Пораженный бухгалтер вытащил, зажав портфель под мышкой, бумажник, показал шоферу червонец.

Шофер даже в лице изменился от злобы.

— Не поеду! — сказал он и отвернулся.

— Я извиняюсь…— начал бухгалтер, моргая глазами.

— Трешки есть? — буркнул шофер.

Пораженный изумлением бухгалтер вынул из бумажника две трешки.

— Садитесь! — крикнул шофер так, как будто кричал «Вон!», и хлопнул по флажку счетчика так, что чуть не сломал его.

Поехали. Набравшись смелости, бухгалтер спросил у свирепого возницы:

— Сдачи, что ль, нету?

— Полный карман сдачи,— заорал шофер, и в зеркальце бухгалтер увидел его налившиеся кровью глаза,— третий случай со мною сегодня… Да и с другими было! Дает какой-то сукин сын червонец… я ему сдачи шесть пятьдесят… Вылез, сволочь!.. Через минут пять смотрю: бумажка с нарзанной бутылки! — Тут шофер произнес совершенно непечатные слова.— Другой на Зубовской… червонец… даю сдачи семь целковых… ушел… полез в кошелек… оттуда пчела… тяп за палец… ах ты…— шофер произнес непечатные слова, отняв от руля руку, показал распухший палец,— а червонца нету! (непечатные слова)… Товарища моего на двадцать два рубля нагрели, другого еще на тринадцать с полтиной… (непечатные слова)… Вчера в этом Варьете (непечатные слова) какая-то гадюка-фокусник с червонцами сеансик сделал (непечатные слова).

Бухгалтер обомлел, съежился и сделал такой вид, будто он самое слово «Варьете» слышит в первый раз, а сам подумал: «Ну и ну…»

Приехали на Ильинку, расплатился Василий Степанович. Шофер мял трешку, смотрел на свет, наконец с ворчанием засунул в кошель. По счетчику выходило два семьдесят, но у Василия Степановича не хватило духу потребовать сдачи.

Хорошо зная дорогу, бухгалтер затрусил по коридору управления, устремляясь туда, где находился кабинет заведующего, и уже по дороге понял, что попал не вовремя. Какая-то суматоха царила в управлении. Мимо бухгалтера пролетела курьерша со сбившимся на затылок платочком и с вытаращенными глазами. Она кричала:

— Нету, нету, пиджак, штаны, и ничегошеньки в пиджаке нету!

Затем в отдалении кто-то разбил поднос с посудой, из секретарской комнаты, помещавшейся перед желанным кабинетом, выбежала вторая курьерша с пустым подносом и ложечкой, а за ней знакомый бухгалтеру заведующий 1-м сектором. Заведующий был в таком состоянии, что не узнавал людей, и куда-то брызнул.

Ноги донесли удивленного бухгалтера до секретарской комнаты, у дверей которой оказался один из служащих, прижавшийся к стене и глядящий на бухгалтера бессмысленно. У ног служащего валялась папка и рядом вывалившиеся из нее докладные бумаги.

Бухгалтер заглянул в секретарскую и поразился. Первое, что он увидел, это припавшего к щели в полураскрытой двери кабинета какого-то служащего, который, присев на корточки, глядел в кабинет с таким страшным лицом, что бухгалтер остановился, колеблясь — входить ли ему?

Из кабинета доносился грозный голос, несомненно принадлежащий Прохору Петровичу, самому заведующему.

«Распекает, что ли?..» — подумал смятенный бухгалтер.

И тут увидел другое: в кожаном кресле, закинув голову на спинку, безудержно рыдая, с мокрым платком в руке, лежала, вытянув ноги почти до средины секретарской, личный секретарь Прохора Петровича, красавица Сусанна Ричардовна Брокар {222}.

Весь подбородок Сусанны Ричардовны был вымазан губной помадой, а по персиковым щекам ползли с глаз черные потоки ресничной краски. Увидев, что кто-то вошел, секретарь вскочила, кинулась к бухгалтеру, вцепилась в лацканы его пиджака, стала трясти и кричать:

— Слава богу! Хоть один храбрый! Идите, идите к нему! Все разбежались, все предали! Все испугались! Я не знаю, что делать!

И она потащила бухгалтера в кабинет, причем рот ее полез к уху, а черная краска, смешанная со слезами, добежала до подбородка.

Вовлеченный в кабинет бухгалтер первым долгом уронил портфель и сейчас же его поднял, затем все мысли его перевернулись кверху ногами. И надо сказать, было от чего.

За огромным письменным столом с массивной чернильницей, в роскошно недавно и заново отделанном кабинете с дубовой мебелью, кожей и занавесками на окнах сидел пустой костюм и не обмакнутым в чернила сухим пером водил по бумагам. При костюме был галстух, в кармашке самопишущее перо, но не было над воротником головы, равно как из манжет не выглядывали кисти рук. Костюм был погружен в работу и не замечал той кутерьмы, что царила кругом.

Услышав шаги, костюм откинулся в кресле, и над воротником прозвучал хорошо знакомый бухгалтеру голос Прохора Петровича:

— В чем дело, товарищ? Ведь на дверях же написано, что я не принимаю!

Красавица-секретарь взвизгнула и, ломая руки, вскричала:

— Вы видите? Видите? Нету его! Нету! Верните! Что же это такое?

В дверь кабинета кто-то сунулся, охнул и вылетел вон. Бухгалтер сидел на краешке кресла и чувствовал, как дрожат его ноги. Сусанна Ричардовна прыгала возле бухгалтера, терзая его пиджак, вскрикивала:

— Я всегда, всегда останавливала его, когда он чертыхался, вот и дочертыхался!

Красавица оставила пиджак бухгалтера, подбежала к письменному столу и музыкальным нежным голосом, немного гнусавым от слез, воскликнула:

— Проша! Где вы?

— Это кто же вам тут «Проша»? — осведомился костюм надменно.

— Не узнает! Не узнает! Доктора! — взрыдала секретарь.

— Попрошу не рыдать в кабинете! — уже злясь, сказал вспыльчивый костюм в полоску и подтянул к себе свежую пачку бумаг, подцепив ее отсутствующими пальцами.

— Нет, не могу видеть этого! — закричала Сусанна Ричардовна и выбежала в секретарскую, а за нею, как пуля, вылетел и бухгалтер.

— Вообразите, сижу,— рассказывала Сусанна Ричардовна, вцепившись в рукав бухгалтера и мотая Василия Степановича из стороны в сторону,— и входит кот. Черный, здоровый, как бегемот. Я, конечно, кричу ему «брысь». Он — вон, и вдруг входит толстяк тоже с какой-то кошачьей мордой и говорит: «Это что же вы, гражданочка, посетителям „брысь» кричите?» И прямо в кабинет к Прохору Петровичу, я за ним: «Вы с ума сошли?!» А он прямо, наглец, к Прохору Петровичу. Ну, тот, он добрейшей души человек, но нервный. Вспылил! Не спорю. Нервозный человек, работает, как вол. Вспылил! «Вы чего,— говорит,— без доклада лезете? Я занят!» А тот, нахал, вообразите, развалился в кресле, улыбнулся и говорит: «А я,— говорит,— с вами по дельцу пришел поговорить…» А? Ну, тут, знаете, терпение Прохора Петровича лопнуло, и он вскричал: «Да что же это такое? Вывести его, черти б меня взяли!» А этот, вообразите, улыбнулся и говорит: «Черти чтоб взяли? А что ж, это можно!» И трах, я не успела вскрикнуть, смотрю: нету этого оборванца и костюм… Геее…— распялив совершенно потерявший всякие очертания рот, зарыдала Сусанна Ричардовна…

Подавившись рыданием, она перевела дух, но понесла что-то совершенно несвязное, вроде того:

— И пишет, пишет, пишет! С ума сойти! По телефону говорит… командует… костюм! Все разбежались… Зайцы! У меня руки трясутся! Пишет! Пишет! Да неужели же вы не понимаете?!

Сусанна Ричардовна махала перед лицом бухгалтера руками, ногти которых были вымазаны красной краской, а тот только стоял и трясся.

И тут судьба выручила бухгалтера. В секретарскую спокойной волевой походкой входила милиция в числе двух человек. Увидев их, красавица зарыдала пуще, тыча рукою в двери кабинета.

— Давайте не будем рыдать, гражданка,— спокойно сказал первый, а бухгалтер, не помня как, выскочил из секретарской и через минуту уже был на свежем воздухе.

В голове у него был сквозняк, в котором гудело что-то вроде: «Ого-го-го-го! Кот… Варьете… Ого-го…»

Чтобы успокоиться немного, он путь до Ваганьковского переулка {223} проделал пешком. Собственно говоря, другой бы более сметливый человек плюнул бы на дела и в сегодняшний день никуда бы более не совался, но Василий Степанович как будто взбесился — исполнить поручение! Казенных денег боялся, как огня, и решил, что сдаст их во что бы то ни стало.

Второе отделение городского зрелищного сектора помещалось во дворе, в облупленном от времени особняке {224}, и известно было своими порфировыми колоннами в вестибюле. Но не колонны поражали в этот день посетителей сектора, а то, что происходило под колоннами и за ними, в комнатах сектора.

Несколько посетителей, в числе их только что явившийся Василий Степанович, стояли в оцепенении и глядели на плачущую барышню за столиком, на котором лежала литература, продаваемая барышней.

На участливые вопросы барышня только отмахивалась, а сверху и с боков из всех отделов сектора несся телефонный звон надрывавшихся по крайней мере двадцати аппаратов.

Барышня вдруг вздрогнула, истерически крикнула «вот, опять!» и неожиданно запела дрожащим сопрано:

— Славное море, священный Байкал!

Курьер, показавшийся на лестнице, погрозил кому-то кулаком и запел в унисон с барышней незвучным тусклым баритоном:

— Славен корабль, омулевая бочка!

Хор начал разрастаться, шириться, наконец песня загремела во всех углах сектора. В ближайшей комнате № 6 счетно-проверочного отдела выделялась мощная с хрипотцой октава. Аккомпанировал хору усилившийся треск телефонных аппаратов.

— Гей, баргузин… пошевеливай вал!..— орал курьер на лестнице, пытаясь вставлять между словами ругательства.

Слезы текли по лицу девицы, она пыталась стиснуть зубы, но рот ее раскрывался сам собою, и она пела вместе с курьером:

— Молодцу плыть недалечко!

Поражало безмолвных посетителей, что служащие-хористы, рассеянные по разным местам сектора, пели очень ритмично и складно, как будто весь хор стоял, не спуская глаз с невидимого дирижера. Прохожие иногда останавливались у решетки в переулке, удивляясь веселью, царящему в секторе, а жители трехэтажного дома, выходившего сбоку сектора во двор, видимо, привыкли к пению и выглядывали из окон, хихикая и перекидываясь словами:

— Опять загудели!..

Как только первый куплет пришел к концу, пение стихло внезапно, опять-таки как бы по жезлу дирижера. Курьер получил возможность выругаться, что и исполнил, и убежал куда-то.

Тут открылись парадные двери, и в них появился гражданин в летнем пальто, из-под которого торчали полы белого халата, и милиционер. «Доктор, доктор…» — зашептали зрители.

— Слава богу! Примите меры, доктор,— истерически крикнула девица.

Тут же на лестницу выбежал секретарь сектора и, видимо, сгорая от стыда и смущения, начал говорить, заикаясь:

— Видите ли, доктор, у нас случай массового… какого-то… гипноза… что ли… так вот…— Он не докончил своей фразы, стал давиться словами и залился тенором, глядя, как глядит собака на луну.

— Шилка и Нерчинск…

— Дурак! Дурак! — успела выкрикнуть девица, но объяснить, кого ругает, не успела, а и сама вывела руладу и запела про Шилку и Нерчинск.

Недоумение разлилось по лицу врача, но он постарался скрыть его и сурово сказал секретарю:

— Держите себя в руках. Перестаньте петь!

По всему было видно, что секретарь и сам бы отдал бог знает что, чтобы перестать, да перестать-то не мог и вместе с хором донес через открытые окна до слуха прохожих весть о том, что в дебрях его не тронул прожорливый зверь…

Тем временем появился санитар с ящиком, и, как только куплет кончился, девица первая получила порцию валериановых капель. Врач с санитаром убежали поить других, а девица рассказала о той беде, что стряслась в секторе.

Видно, что насильственное пение, стыд, срам и слезы до того истерзали девицу, что она не стеснялась в выражениях и кричала на весь вестибюль: «Пусть слышит!»

Оказалось, что заведующий сектором…

— Простите, гражданочка,— вдруг сказал бухгалтер, тронутый горем ближних,— кот к вам черный не заходил?

И сам прикусил язык, опасаясь, что обнаружится его связь со вчерашним сеансом.

— Какие там коты! — не стесняясь кричала девица.— Ослы у нас в секторе! Ослы!

Оказалось, что заведующий сектором, «разваливший вконец искусства и развлечения» (по словам девицы), «в которых ничего не смыслит!», страдал манией организации всякого рода кружков.

— Очки втирал начальству! — орала девица…

…В течение года он успел организовать кружки: по изучению Лермонтова, шахматно-шашечный, пинг-понга и верховой езды. К лету угрожал организацией кружка гребли на пресных водах и альпинистов. И вот сегодня в обеденный перерыв входит он…

— Сияет, как солнце! — рассказывала девица, торопясь и икая после валерианки.— И ведет под руку какого-то сукина сына, неизвестно откуда взявшегося, в клетчатых брючонках, пенсне треснувшее, рожа невозможная!

И тут же отрекомендовал его всем как видного специалиста по организации хоровых кружков. Коровьев по фамилии.

(Бухгалтер насторожился.)

Лица будущих альпинистов помрачнели, но заведующий тут же призвал их к бодрости, а организатор Коровьев и пошутил, и поострил, и клятвенно заверил, что времени пение берет самую малость…

— На ходу, на ходу!..

А пользы от этого пения целый вагон. Ну, конечно, первые выскочили Фанов и Косарчук, известнейшие наши подхалимы, и объявили, что записываются. Ну, тут остальные убедились, что пения не миновать, стали записываться. Петь решили, так как все остальное время было занято пинг-понгом и шашками, в обеденном перерыве. Заведующий, чтобы подать пример, объявил, что у него тенор, и далее все пошло, как в скверном сне. Коровьев поорал «до-ми-соль-до!», вытащил наиболее застенчивых из-за шкафов, за которыми они прятались от пения, Косарчуку сказал, что у того абсолютный слух, заныл, заскулил, просил уважить старого регента-певуна, стукал камертоном по пальцу, умолял грянуть «Славное море».

Грянули. И славно грянули, Коровьев понимал свое дело. Допели первый куплет, Коровьев извинился, сказал: «Я на минутку»,— и… исчез куда-то.

Думали, что в уборную. Но прошло десять минут — его нету. Недоумение. Потом — радость: сбежал!

И вдруг как-то само собой запели второй куплет, Косарчук повел высоким хрустальным тенором. Спели. Коровьева нету. Двинулись по своим местам, не успели сесть, как против своего желания запели. Остановиться! Не тут-то было. Пауза минуты три, и опять грянут. Тут сообразили, что — беда! Заведующий заперся у себя в кабинете. И вот…

Тут девицын рассказ прервался. Валерианка ничего не помогала.

Услужливые посетители совали девице стакан с водой, но пить она не могла, беря высокие чистые ноты. Здание сектора гремело, как оперный театр. Растерявшийся врач метался от одного певца к другому, наконец увидел, что так не управиться, и отправился к телефону.

Через четверть часа подъехали три грузовика, и на них погрузился весь состав сектора во главе с совершенно убитым заведующим.

Лишь только первый грузовик, качнувшись в воротах, выехал в переулок, служащие, стоящие на платформе и держащиеся друг за друга, раскрыли рты, и в переулке понеслась популярная песня. Второй грузовик подхватил, а за ним и третий. Так и поехали.

Способ оказался умным и простым. Прохожие, летящие по своим делам, бросали на грузовики беглый взгляд и проносились мимо, полагая, что экскурсия едет за город.

Таким образом, все грузовики без всякого соблазна выехали на шоссе и поехали в клинику профессора Стравинского.

Задумчивый, качающий головой бухгалтер, стремясь избавиться от денег, пешком отломал еще один конец на Петровку и явился в финотдел московского зрелищного сектора.

Ученный уже опытом, он осторожно заглянул в продолговатый зал, где за матовыми стеклами с золотыми надписями сидели служащие. Но никаких признаков тревоги или какого-нибудь безобразия не обнаружил. Было тихо, как и полагалось в приличном учреждении.

Бухгалтер всунул голову в то окошечко, на котором было написано «прием сумм», поздоровался с каким-то не знакомым ему, очевидно новым, служащим, ласково попросил приходный ордерок.

Но служащий почему-то встревожился и спросил, не глядя на Василия Степановича:

— А вам зачем?

Бухгалтер изумился.

— Хочу сдать сумму.

— Одну минутку,— ответил служащий и мгновенно закрыл сеткой дыру в стекле.

«Странно!» — подумал бухгалтер. Он слышал, что там идет какое-то совещание, о чем-то тихо спорят, советуются.

Изумление бухгалтера возросло. Впервые в жизни он встретился с таким обстоятельством, как здесь. Всем известно, как трудно получить деньги, всегда к этому могут найтись препятствия. Но в практике бухгалтера не было за тридцать лет службы случая, чтобы кто-нибудь у него, будь то учреждение, юридическое или частное лицо, затруднялся бы принять деньги.

Сеточка отодвинулась, и опять бухгалтер прильнул к окошечку.

— А у вас много ли? — спросил служащий.

— Двадцать одна тысяча.

— Ого,— ответил служащий и добавил: — Одну минуточку,— и опять закрылся.

«Взбесился он, что ли?» — подумал бухгалтер.

Но сеточка отодвинулась, высунулась рука с зеленой бумажкой.

— Пишите ордер,— пригласили бухгалтера.

Тот локтем придавил обременяющий его пакет и заполнил у окошечка ордерок, а затем стал развязывать веревочку.

Когда он распаковал свой груз, в глазах у него зарябило, он что-то промычал. Перед глазами его замелькали иностранные деньги. Тут были пачки канадских долларов, фунтов английских, гульденов голландских, лат латвийских, крон эстонских, йен японских…

— Вот он, один из этих штукарей! — сказал грозный голос над онемевшим бухгалтером.

И тут же Василия Степановича арестовали.


Глава XVIIIНеудачливые визитеры

В то самое время, как злосчастный бухгалтер Загривов несся в таксомоторе, чтобы нарваться на самопишущий костюм и дальнейшие неприятности, то есть после полудня в пятницу, мощногрудый паровоз плавно и беззвучно вошел под стеклянную крышу Киевского вокзала, ведя за собою одиннадцать вагонов скорого поезда, и остановился.

Томные и бледные после ночной вагонной качки пассажиры потекли из вагонов, и в числе их из мягкого плацкартного вагона № 9 вышел солидный полный бритый гражданин, имеющий на голове шляпу, на левой руке перекинутое через нее летнее пальто, а в правой руке черный новенький фибровый чемодан, купленный в Киеве на Крещатике.

Описанный гражданин был, как нетрудно догадаться, дядя покойного Берлиоза — Александр Максимилианович Радужный {225}, экономист-плановик, проживающий в Киеве на бывшей Институтской улице.

Причиной приезда дяди в Москву была полученная им позавчера около одиннадцати часов вечера телеграмма следующего содержания:

«Меня Берлиоза только что зарезало трамваем на Патриарших похороны пятницу три часа дня приезжай Берлиоз».

Александр Максимилианович считался, и заслуженно, одним из самых умных людей в Киеве.

Однако и самого умного человека подобная телеграмма может поставить в тупик.

«Меня зарезало…» — бормотал Радужный, стоя в передней своей квартиры в Киеве и глядя в телеграфный бланк… Раз человек телеграфирует, что его зарезало, то его зарезало не насмерть? Не правда ли? А при чем же тогда похороны? Или он очень плох и предвидит, что умрет? Это возможно, но все-таки какая-то странная точность… так уж и знает, что хоронить его будут в пятницу в три часа… Удивительная телеграмма.

Однако умные люди на то и умные, чтобы разбираться в запутанных делах. Побормотав минуты три в передней, Александр Максимилианович засунул телеграмму в карман.

Очень просто. Произошла досадная ошибка в работе телеграфа, и депешу передали исковерканную. Слово «меня», вне всяких сомнений, попало сюда из другой телеграммы, в конце телеграммы излишне повторили слово «Берлиоз», и отвалились, кроме этого, «те» после слова «приезжай». С такими поправками смысл телеграммы становился ясен и трагичен.

Когда утих взрыв горя супруги Александра Максимилиановича, урожденной Берлиоз, Александр Максимилианович немедленно начал собираться в путь. Тут нужно открыть маленькую тайну Александра Максимилиановича. Нет спору, он горевал, и ему было жаль племянника жены, погибшего в расцвете лет… Но, конечно, как человек деловой, он понимал, что особенной надобности в его присутствии на похоронах нету. Наследство? Ну, три костюма, пятьсот штук книг… {226} Александр Максимилианович знал, что у племянника сбережений не было…

И тем не менее Александр Максимилианович ехал в Москву очень озабоченный. Ему казалось даже, что поезд идет слишком медленно.

Дело было в одном. В квартире!

Квартира в Москве! Это серьезно {227}.

Неизвестно почему, но Киев в последнее время томил Александра Максимилиановича, и мысль о переезде в Москву у него стала навязчивой.

Его не радовали ни весенние разливы Днепра {228}, когда, затопляя острова на низком берегу, [вода] сливалась с горизонтом. Его не радовал тот вид, что открывался от подножия памятника Владимиру. Его не веселили солнечные пятна весны, играющие на дорожках Владимирской Горки. Ничего этого он не хотел, он хотел переехать в Москву.

Все видели, конечно, объявление, несколько раз печатавшееся в «Вечерней Москве»: «Киеве меняю чудную отд. квартиру 3 ком., близость Днепра на меньш. площ. Москве».

Это объявление принадлежало перу дяди Берлиоза.

Ничего не выходило. Было только одно предложение из Москвы, и глупое, и недобросовестное. В обмен предлагали комнату в Кунцеве, без удобств. Никого не манила близость Днепра, все желали жить в Москве.

Телеграмма потрясла Александра Максимилиановича. Это был момент, который упускать было бы грешно. Такие моменты не повторяются.

Словом, невзирая ни на какие бешеные трудности, нужно было унаследовать квартиру племянника. Вот с этой мыслью, полный ею, пропитанный ею, стиснув в решимости зубы, загадочно щуря левый глаз, Александр Максимилианович несся в Москву в купе мягкого вагона.

Как проворачивать это дело, ему еще не было ясно вполне и самому. Вероятнее всего, что придется действовать в зависимости от того, как начнут поворачиваться сами обстоятельства. В сложном черновом плане в голове у Александра Максимилиановича вертелись в хитрейших переплетах… домоуправление… председатель… закон о наследовании… метраж квартиры… московские адреса… исчисления каких-то сумм, коими была исписана записная книжка… Сложно, ох сложно…

Первый этап как будто выяснялся. Нужно было первым долгом остановиться в этой квартире… и прописаться хотя бы временно. Это важно…

Итак, Александр Максимилианович вышел из поезда. Тут пришлось провернуть этап, который помещался перед первым, так сказать, предэтап. Он был прост и дешев: за гривенник Радужный приобрел газету.

Да, трагедия была налицо. Миолит на последней странице с прискорбием извещал о том, что вынос тела покойного М. А. Берлиоза состоится ровно в три часа.

Радужный глянул на часы. Был час дня. Он заспешил к автобусу.

Через двадцать минут он входил в дверь, на которой было написано: «Правление». В узкой комнате, где на стене висел старый плакат, изображающий в нескольких картинках откачивание утопающего, за деревянным столом в полном одиночестве сидел средних лет небритый человек с встревоженными глазами.

— Могу ли я видеть председателя правления? — вежливо осведомился экономист, снимая шляпу и ставя чемодан на порожний стул. Этот простенький вопрос почему-то до того расстроил сидящего, что он побледнел.

Кося в тревоге глазами, он пробормотал, что председатель… да… его нету.

— Он на квартире у себя? — спросил Радужный.— У меня срочнейшее дело.

Из несвязного ответа человека видно стало, что председатель… он… нету его на квартире.

— А когда он будет?

Человек ничего не сказал на это и с тоской поглядел в окно.

— Ага…— сказал умный Радужный и осведомился о секретаре. Странный человек за столом даже побагровел от напряжения и сказал невнятно, что секретаря тоже нету… когда он придет, неизвестно… что секретарь болен.

— Ага,— сказал Радужный серьезно,— но кто же есть в правлении?

— Я,— слабым голосом отозвался человек.

— Так,— внушительно сказал Радужный,— видите ли, товарищ, я являюсь ближайшим и единственным наследником покойного Берлиоза, моего племянника, скончавшегося, согласно телеграмме от позавчерашнего числа, и обязан в срочном порядке, согласно закону, принять наследство, заключающееся в нашей квартире № 50…

— Не в курсе я, товарищ…— тоскливо отозвался человек и моляще поглядел на Радужного, у которого уже была в руках телеграмма.

— Но позвольте,— звучным голосом сказал Радужный,— вы член правления и обязаны…

Тут скрипнула дверь, и вошел какой-то гражданин. При виде его опять-таки побледнел сидящий за столом.

— Член правления Пятнажко? — интимно и дружески спросил у сидящего вошедший.

— Я,— чуть слышно ответил сидящий.

— Тут надо будет вам зайти расписаться на минутку в милицию,— сказал пришедший ласково,— дело быстрое…

Пятнажко встал, почему-то расстегнул толстовку, потом ее застегнул, и через несколько секунд Радужный оказался один в пустом помещении правления.

«Эх, какое осложнение…» — думал Радужный, пересекая асфальтовый двор и спеша в квартиру № 50.

Как известно, посланные следствием из Варьете сообщили, что в квартире № 50 никого нет, но, увы, здесь чистое недоразумение (и, надо думать, не без коровьевского участия). В квартире был кое-кто, и Радужный убедился в этом, и очень быстро.

Дверь открыли на звонок его с исключительной быстротой, и дядя вошел в знакомую ему переднюю. Удивило его несколько то обстоятельство, что неизвестно было, кто ему открыл.

В полутемной передней никого не было кроме громаднейшего черного кота, сидящего на стуле. Зрачки этого кота то вспыхивали, то погасали.

Александр Максимилианович оглянулся, покашлял, потопал ногами. Тогда дверь кабинета открылась и в переднюю вышел Коровьев. Александр Максимилианович поклонился и сказал:

— Моя фамилия Радужный… Я…

Но он не успел договорить, как Коровьев выхватил из кармана грязный платок, приложил его к носу и заплакал.

— Я получил теле…

— Как же, как же! — заныл Коровьев.— Я как только глянул на вас, догадался, что это вы! — Тут он затрясся от слез и начал вскрикивать: — Горе-то, а? Ведь это что же такое делается? А?

— Трамваем задавило? — шепотом спросил Александр Максимилианович, потрясенный рыданиями не известного ему человека в пенсне.

— Начисто! — крикнул Коровьев, и слезы ручьями побежали у него из-под пенсне.— Начисто! Я был свидетелем. Верите ли — раз! Голова — прочь! Потом правая нога — хрусть, пополам! Левая — хрусть, пополам! Вот до чего эти трамваи доводят!

Тут Коровьев, видимо, не будучи уже в силах сдерживать себя, уткнулся носом в стену рядом с зеркалом и стал содрогаться в рыданиях.

Дядя Берлиоза был искренно поражен поведением неизвестного. «Вот, говорят, не бывает в наш век сердечных людей…» — подумал он, чувствуя, что у него самого начинают чесаться глаза. Однако в то же время неприятное облачко набежало на его душу, и тут же мелькнула змейкой мысль о том, что не прописался ли этот сердечный человек в квартире покойника, ибо и такие примеры бывали.

— Простите, вы были другом моего покойного Миши? — спросил он, утирая рукавом один сухой глаз, а другим изучая потрясаемого печалью.

Но Коровьев до того разрыдался, что ничего нельзя было понять кроме повторяющихся слов «хрусть — и пополам!».

Но наконец Коровьев отлепился от стенки и вымолвил:

— Нет, не могу больше! Пойду приму эфирно-валериановых капель! — И, повернув к Радужному совершенно заплаканное лицо, добавил:

— Вот они, трамваи-то!..

— Я извиняюсь, вы дали мне телеграмму? — спросил Александр Максимилианович, мучительно думая о том, кто бы мог быть этот удивительный человек.

— Он! — ответил Коровьев и указал пальцем на кота. Радужный вытаращил глаза, полагая, что ослышался.

— Не в силах, нет мочи,— шмыгая носом, продолжал Коровьев,— как вспомню: колесо по ноге… колесо пудов десять… хрусть… Пойду лягу в постель, забудусь сном!

И тут исчез из передней.

Александр Максимилианович, вытаращив глаза, смотрел на кота. Тот шевельнулся, спрыгнул со стула, стал на задние лапы, подбоченился, раскрыл пасть и сказал:

— Ну, я дал телеграмму. Дальше что?

У Александра Максимилиановича закружилась голова, руки и ноги отнялись, он уронил чемодан и сел на стул напротив кота.

— Я, кажется, русским языком спрашиваю,— сурово сказал кот,— дальше что?

Но Радужный не дал никакого ответа.

— Удостоверение личности! — рявкнул кот и протянул пухлую лапу.

Ничего не соображая, ничего не видя кроме двух искорок, горящих в кошачьих глазах, Радужный, как финский ножик, выхватил из кармана удостоверение со службы.

Кот снял с подзеркального стола очки в роговой оправе, надел их на морду, отчего сделался еще внушительнее, и вынул из прыгающей руки Радужного паспорт.

«Упаду в обморок или нет?» — подумал Радужный.

Издалека донеслись всхлипывания Коровьева, в переднюю проник запах эфира, валерианки и еще какой-то тошной мерзости.

— Каким отделением выдан документ? — спросил кот, всматриваясь в страницу.

Ответа не последовало.

— 412-м,— сам себе сказал кот, водя лапой по паспорту, который он держал кверху ногами,— ну, да, конечно! Мне это отделение известно! Кому попало выдают! Я б не выдал, нипочем не выдал!

Кот рассердился и швырнул паспорт на пол.

— Ваше присутствие на похоронах отменяется! — заговорил кот официальным голосом.— Потрудитесь уехать к месту жительства! — И рявкнул в дверь: — Азазелло!

На его зов в переднюю выскочил маленький, хромой, в черном трико, с ножом, засунутым за кожаный пояс. Радужный почувствовал, что ему не хватает воздуху, поднялся со стула, попятился, держась за сердце.

— Азазелло, проводи! — приказал кот и вышел из передней.

— Радужный,— тихо прогнусил вошедший,— все понятно?

Радужный кивнул головой.

— Поезжай немедленно в Киев,— добавил вошедший все так же тихо,— сиди там тише воды ниже травы и ни о каких квартирах в Москве не мечтай. Понятно?

Этот маленький, доводящий до смертного страха Радужного своими клыками, ножом, кривым глазом, доходил Радужному только до плеча, но действовал энергично, складно, организованно.

Прежде всего он поднял паспорт и подал его Александру Максимилиановичу, и тот принял его мертвой рукой. Затем именуемый Азазелло поднял чемодан одной рукой, другой распахнул дверь и, взяв под руку дядю Берлиоза, вывел его на площадку, а там отпустил.

Радужный прислонился к стене. Азазелло без всякого ключа открыл чемодан, вынул из него громадную жареную курицу без одной ноги, завернутую в промаслившуюся газету, и положил ее на площадку. Вытащил затем две пары белья, бритвенный ремень, какую-то книжку и футляр и все это сбросил в пролет лестницы. Туда же полетел и опустевший чемодан. Слышно было, как он грохнулся внизу и, судя по звуку, от него отлетела крышка.

Затем рыжий разбойник ухватил за ногу курицу и ударил ею по шее Александра Максимилиановича так, что туловище курицы отлетело, а нога осталась в руках у Азазелло. Какой-то свет блеснул у Александра Максимилиановича в глазах, и он полетел вниз по лестнице, держа в руке паспорт.

Долетев до поворота, выбил ногою стекло в форточке, сел на ступеньки. Мимо него пропрыгала безногая курица и провалилась в пролет. Азазелло же вмиг обглодал ногу и кость засунул в кармашек, вернулся в квартиру и с грохотом закрылся.

А снизу донеслись осторожные шажки. Пробежав еще пролет, Радужный сел на деревянный диванчик на площадке и перевел дух.

Какой-то малюсенький пожилой человечек с печальным лицом, в твердой соломенной шляпе, поднимаясь вверх, остановился возле сидящего Радужного.

— Позвольте вас спросить, гражданин,— с грустью осведомился встречный,— где квартира № 50?

— Выше,— ответил Радужный.

— Покорнейше вас благодарю, гражданин,— так же грустно ответил человечек и пошел вверх, а Радужный поднялся и пошел вниз.

Он спускался и бормотал:

— Ну, все понятно! Вот так штука! Хорошо, что не случился разрыв сердца!

Возникает вопрос: быть может, Александр Максимилианович шел в милицию жаловаться на разбойников, учинивших над ним дикое насилие среди бела дня? Нет, ни в коем случае, это можно сказать уверенно. Войти в отделение милиции и сказать, что вот, мол, сейчас кот в очках читал мой паспорт, а потом человек в трико с ножом… Бог знает что такое!

Радужный, все больше приходя в себя, оказался уж внизу возле каморки под лестницей. Стекло в двери каморки было выбито. Тут Радужный увидел, что паспорт у него в руке, бережно спрятал его, а кстати проверил, на месте ли бумажник. Все оказалось в порядке. «И то хорошо»,— подумал Александр Максимилианович. Он оглянулся, поискал выброшенные вещи. Их не было и следа. Радужный удивился, насколько мало это его огорчило. И тут его поманила интересная и соблазнительная мысль: проверить на этом человечке еще раз проклятую квартиру. В самом деле: раз он осведомлялся о том, где она находится, значит, шел в нее впервые. И стало быть, он сейчас направлялся прямо в лапы к той компании, которая засела в квартире. Что-то подсказывало Радужному, что человечек очень скоро выйдет из этой квартиры. До поезда времени было много, ни на какие похороны никакого племянника Александр Максимилианович не пошел бы ни за что. Экономист оглянулся и вошел в каморку, решив ждать человечка. В это время наверху стукнула дверь. «Он вошел»,— с замиранием сердца подумал Радужный. Однако он довольно долго ждал выхода. Человечек чего-то засел в квартире. «Но все-таки подожду еще»,— подумал упорный киевлянин. В каморке было прохладно, пахло мышами и сапогами, силы возвращались к Александру Максимилиановичу, сидящему на каком-то обрубке.

Позиция была удобная, да, впрочем, лестница была все время пустынной. Один только молодой человек прошел на улицу, напевая что-то.

Наконец послышался высоко звук отпираемой двери, Радужный замер за дверью каморки. Да, шажки. «Идет вниз». Другая дверь пониже этажом открылась. Шажки стихли. Женский голос… голос человечка… да, его голос… Сказал что-то вроде «оставь ты меня Христа ради…»

Женский смех. Шаги. Вниз, вниз; вот мелькнула и ее спина, она вышла, эта женщина, с клеенчатой сумкой. А шажки теперь вверх… «Странно, назад возвращается…» Да… Опять вверху открыли дверь. «Ну что ж, подождем еще».

На этот раз пришлось ждать недолго. Дверь. Шажки. Шажки стихли. Крик. Мяуканье кошки. Шажки быстрые, дробные, вниз, вниз.

В разбитом стекле круглый глаз дяди Берлиоза. Он дождался! Мимо каморки, крестясь и что-то бормоча, пролетел как пуля печальный человечек без шляпы с совершенно безумным лицом, исцарапанной лысиной и в мокрых штанах. Он рвал некоторое время дверь, не соображая, куда она открывается, к себе или от себя, наконец совладал с нею и вылетел на солнце, во двор.

Не думая больше ни о покойном племяннике, ни о квартире, Радужный выглянул, вышел во двор… Через несколько минут он уже был в автобусе, уносившем его к Киевскому вокзалу.

С маленьким же человечком, пока экономист сидел под лестницей, приключилось вот что. Человечек этот назывался Андрей Фокич Соков и был буфетчиком в Варьете.

Пока шло следствие в Варьете, Андрей Фокич держался в сторонке от происходящего, и замечено было только одно, что он стал еще грустнее, чем был всегда, и, кроме того, что узнавал у курьера Карпова, где остановился приезжий маг.

Итак, расставшись с экономистом, буфетчик добрался до пятого этажа и позвонил в квартиру № 50.

Ему открыли немедленно, но буфетчик вздрогнул и попятился и не сразу вошел. Это было понятно. Ему открыла девица, на которой ничего не было кроме кокетливого фартучка и белой наколки на голове. На ногах, впрочем, были золотые туфельки. Сложением девица отличалась безукоризненным, и ее мало портил багровый шрам на шее.

— Ну что ж, входите, раз звоните! — сказала девица, уставив на буфетчика зеленые распутные глаза.

Буфетчик заморгал, охнул и шагнул в переднюю, сняв шляпу.

Тут зазвенел в передней телефон. Бесстыжая горничная, поставив одну ногу на стул, сняла трубку и сказала в нее: «Алло?»

Буфетчик, не зная, куда девать глаза, переминался с ноги на ногу, думал: «Ай да заграничная горничная! Тьфу ты, пакость какая!»

Он стал глядеть по сторонам. Вся большая полутемная передняя, как разглядел смущенный буфетчик, была загромождена необычными предметами и одеянием. Так, на спинку стула был наброшен траурный плащ, подбитый огненного цвета материей, на подзеркальном столике лежала длинная шпага с поблескивающей золотою рукоятью. Три шпаги с рукоятями серебряными стояли в углу. На оленьих рогах висели береты с орлиными перьями.

— Да,— говорила девица в телефон,— как? Барон Майгель? Слушаю… Да… господин маг сегодня выступать не будет… Да, он будет рад вас видеть… Да, будут гости… Фрак… Впрочем, если угодно, пиджак… {229} к двенадцати…

Повесив трубку, она обратилась к буфетчику:

— Вам что угодно?

— Мне необходимо видеть,— робко сказал Андрей Фокич,— господина артиста.

Девица подняла бровь.

— Как? Так-таки его самого?

— Его,— ответил буфетчик.

— Спрошу,— сказала, колеблясь, девица и, приоткрыв дверь в кабинет Берлиоза, спросила:

— Рыцарь, тут явился маленький человек, который говорит, что ему нужен мессир…

— А пусть войдет,— раздался из кабинета разбитый голос Коровьева.

— Пожалуйста, в гостиную,— сказала девица так, как будто была одета, и приоткрыла дверь, а сама покинула переднюю.

Войдя в гостиную без вести пропавшей де Фужере, буфетчик даже про дело свое забыл, до того его поразило убранство комнаты.

Сквозь цветные стекла итальянских окон лился мягкий, вечерний, похожий на церковный свет. В старинном громадном камине пылали дрова. Перед камином на тигровой шкуре сидел, щурясь на огонь, черный котище. В стороне стоял стол, покрытый церковной парчой и уставленный бутылками, большею частью пузатыми, заплесневевшими и пыльными. Между бутылок [поблескивало блюдо и по тому], как оно поблескивало, видно было, что оно, пожалуй, чистого золота.

У камина маленький рыжий с ножом за поясом на длинной стальной шпаге жарил куски баранины, и сок капал на огонь, в дымоход уходил дым. Пахло бараниной, какими-то крепчайшими духами и ладаном, отчего у буфетчика мелькнула мысль о том, что уж не служили ли по Берлиозу церковную панихиду, каковую мысль он тут же отогнал как заведомо нелепую.

Неприятнейшим образом пораженный церковным покровом на обеденном столе, религиозный… [18] и тут услышал тяжелый бас:

— Ну-с, чем я вам могу быть полезен?

И тотчас буфетчик обнаружил хозяина квартиры.

Тот раскинулся на каком-то необъятном диване, низком, с разбросанными подушками. Как показалось буфетчику, на артисте было только черное белье и черные же востроносые туфли.

— Да, так чем же я могу вам быть полезен? — повторил артист.

— Я,— растерянно заговорил буфетчик,— являюсь заведующим буфетом театра «Варьете»…

Артист вытянул вперед руку, на пальцах которой сверкали камни, как бы заграждая уста буфетчику, и заговорил с большим жаром:

— Нет, нет, нет! Ни слова больше! Ни в каком случае и никогда! В рот ничего не возьму в вашем буфете! Я, почтеннейший, проходил мимо вашего буфета и до сих пор забыть не могу ни вашей осетрины, ни брынзы. Драгоценный мой! Брынза не бывает зеленого цвета. Она — белая! Да, а чай? Ведь это же помои! Я своими глазами видел, как какая-то неопрятная девушка подливала из ведра в ваш громадный самовар сырую воду, а чай, между тем, продолжали разливать. Нет, милейший, так невозможно!

— Я извиняюсь,— заговорил буфетчик, ошеломленный этим внезапным нападением,— я не по этому делу, и осетрина здесь ни при чем…

— То есть как ни при чем, если она испорченная!

— Осетрину прислали второй свежести,— сообщил буфетчик.

— Голубчик! Это вздор!

— Чего вздор?

— Второй свежести — вот что вздор. Это все равно что безобразная красавица или трусливый храбрец. Свежесть бывает только одна — первая. Она же последняя. А если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая!

— Я извиняюсь…— попробовал опять начать буфетчик, не зная уж, как и отделаться от придиры гастронома.

— Извинить не могу,— твердо сказал артист.

— Я не по этому делу пришел,— расстраиваясь, сказал буфетчик.

— Не по этому? — удивился иностранный маг.— А какое еще дело могло вас привести ко мне? Если память не изменяет мне, из лиц, близких вам по профессии, я знался только с одною маркитанткою, да и то давно-давно. Впрочем, я рад. Азазелло! Табурет господину заведующему буфетом!

Тот, жаривший баранину, повернулся, причем ужаснул буфетчика своими клыками, и ловко подал буфетчику один из темных дубовых низеньких табуретов. Других сидений в комнате не было. Буфетчик вымолвил:

— Покорнейше благодарю…— и опустился на скамеечку. Задняя ножка скамеечки тотчас подломилась, и буфетчик, охнув, пребольно треснулся задом об пол.

Падая, он поддал ногой скамеечку, стоявшую перед ним, и с нее опрокинул себе на брюки полную чашу красного вина.

Артист воскликнул:

— Ах! Не ушиблись ли вы?

Азазелло помог буфетчику подняться, подал другую скамеечку. Буфетчик кислым голосом отказался от предложения хозяина снять штаны и просушить их перед огнем и, чувствуя себя невыносимо неудобно в мокром белье и платье, огорченно считая убыток от испорченных брюк, на другую скамеечку сел с опаской.

— Я люблю сидеть низко,— заговорил артист,— с низкого не так опасно падать. Да, итак, мы остановились на осетрине? Голубчик мой! Свежесть, свежесть и свежесть! Прошу это запомнить! Да вот не угодно ли попробовать…— Тут в багровом свете от камина перед буфетчиком блеснула шпага, и Азазелло выложил на золотую тарелочку шипящий кусок мяса и тут же полил его лимонным соком и подал золотую вилку.

— Прошу, без церемоний…

— Покорнейше… я…

— Нет, нет, отведайте!..

Буфетчик из вежливости положил кусок в рот и понял, что жует что-то действительно ослепительно вкусное…

— Прошу обратить внимание, каков продукт, а? — сказал гостеприимный артист.

Но здесь буфетчик едва не подавился и не упал вторично. Из соседней комнаты в эту комнату шарахнулась большая темная птица, задев крыльями лысину буфетчика. Она села на каминную полку и оказалась совой {230}.

«Господи боже мой! — подумал нервный, как все буфетчики, Андрей Фокич.— Вот квартирка!»

— Чашу вина,— предлагал маг,— белое, красное? Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня?

— Покорнейше… я не пью…

— Э, вот это напрасно,— неодобрительно заметил хозяин,— мужчина, не пьющий вина… В этом есть что-то неприятное… Так не прикажете ли партию в кости? Или вы любите другие игры? Пикет?

— Не играю,— утомленный уже, отозвался буфетчик.

— Совсем худо! — заключил хозяин.— Что-то недоброе таится в людях, избегающих вина, игр, общества прелестных женщин, застольной беседы с приятелем. Такие люди или тяжко больны, или втайне ненавидят окружающих… Правда, не исключена возможность… И среди лиц, сидящих со мною за пиршественным столом, попадались иногда удивительные подлецы… Не знаю, чем вас и занять…

— Я, изволите ли видеть,— уже с отчаянием заговорил буфетчик, чувствуя озноб от мокрых брюк,— по другому делу…

— Я — воплощение внимания,— поощрил его вежливый артист.

— Вчера вы изволили фокусы делать…

Маг изумленно откинулся на своем ложе.

— Я? — воскликнул он.— Помилуйте! Мне это не к лицу!

Буфетчик совершенно опешил.

— Виноват,— просипел он,— да ведь сеанс черной магии…

— Ах, ну да,— вскричал артист,— ну да… Дорогой мой! Я должен открыть вам тайну… Дело в том, что я ведь отнюдь не артист… Просто мне хотелось повидать где-нибудь москвичей в массе, так сказать. Удобнее всего это сделать в театре. Ну, вот моя компания,— он кивнул в сторону кота,— и устроила этот сеанс. Я же лишь сидел и смотрел.

Буфетчик изменился в лице.

— Но это не меняет дела,— продолжал Воланд,— что же в связи с этим сеансом привело вас ко мне?

— Изволите ли видеть,— запинаясь, говорил буфетчик,— в числе фокусов показано было, как бумажки слетели с потолка… Ну, все их и нахватали… И вот в вашем отделении заходит ко мне в буфет молодой человек, спрашивает два бутерброда с чайной… Дает червонец… Я разменял, сдачи восемь с полтиной… Потом другой…

— Тоже молодой человек?

— Нет, этот пожилой… Третий, четвертый… Я все даю сдачи. А сегодня стал проверять кассу, глядь, а вместо червонцев резаная газета! На сто девять рублей наказали буфет…

— Ай-яй-яй! — воскликнул хозяин.— Да неужели же они думали, что это настоящие бумажки? Ведь это же фокус! Я не допускаю мысли, чтобы они это сделали сознательно!..

Буфетчик как-то криво улыбнулся, но ничего не сказал.

— Неужели мошенники? — вперяя в буфетчика свой сверкающий глаз, тревожно допытывался хозяин у гостя.— Скажите, среди москвичей есть мошенники? Это мне чрезвычайно интересно!

В ответ буфетчик так горько улыбнулся, что отпали всякие сомнения: да, среди москвичей есть мошенники!

— Это низко! — возмутился Воланд.— Я все понимаю. Вы человек бедный… ведь вы человек бедный?

Буфетчик втянул голову в плечи и поглядел в сторону.

— У вас сколько имеется сбережений?

Вопрос был задан участливым тоном, но все-таки это вопрос неделикатный, и буфетчик замялся.

— Двести сорок девять тысяч рублей в пяти сберкассах,— отозвался из соседней комнаты треснувший голос,— и дома под полом сто золотых десяток.

Буфетчик так и замер на своей табуретке.

— Ну, конечно, это не сумма,— снисходительно сказал Воланд своему гостю,— хотя, впрочем, и она, собственно, вам не нужна. Вы когда умрете?

Тут уже буфетчик возмутился.

— Это никому не известно и никого не касается,— ответил он.

— Ну да, не известно,— послышался тот же дрянной голос за дверью,— подумаешь, бином Ньютона! Умрет он через девять месяцев, в феврале будущего года, от рака печени в клинике 1-го МГУ.

Буфетчик стал желт лицом, в глазах у него выразился ужас, он повернул голову к двери, потом глянул на кота. Тот, мирно дремавший до сих пор на горячей шкуре, открыл глаза, с любопытством поглядел на буфетчика.

— Гм, девять месяцев,— задумчиво соображал Воланд,— двести сорок девять тысяч… гм… Это выходит 27 тысяч 666 рублей в периоде в месяц? Маловато, но при скромной жизни хватит… Да еще эти десятки…

— Десятки реализовать не удастся,— все тот же голос ввязался, леденя сердце буфетчика…— По смерти Андрея Лукича дом немедленно сломают, и десятки будут отправлены в госбанк.

Буфетчик сидел как окаменевший, молчал.

— Да я и не советовал бы вам ложиться в клинику,— продолжал сочувствовать и советовать артист-маг, причем глаз его сиял как золотой,— какой смысл умирать в палате под стоны и хрипы безнадежно больных? Эфир этот, уколы, страдания… Тошная скука… Не лучше ли устроить пир на эти 27 тысяч и, приняв цианистого калия, переселиться под звуки струн, окруженным хмельными красавицами и лихими друзьями?

Буфетчик сидел неподвижно и очень постарел… Темные кольца окружали его глаза, щеки обвисли. Нижняя челюсть отвалилась.

— Впрочем, мы замечтались! — весело воскликнул хозяин.— К делу, к делу! Вы, конечно, хотите, чтобы вам вернули настоящие деньги?

Буфетчик что-то прохрипел.

— Фагот! — крикнул хозяин. Голос его ударил как колокол, на столе звякнули бутылки.— Ты что же там такое устроил с бумажками?

— Помилуйте, мессир! — обиженно воскликнул Коровьев, тотчас появляясь в комнате.— За кого вы меня принимаете? Я работал с настоящими деньгами! Будьте столь любезны,— обратился он к буфетчику,— покажите вчерашние деньги.

Буфетчик, волнуясь, вытащил из кармана пачку чего-то, завернутую в обрывок газеты, развернул и остолбенел: в газете лежали червонцы.

— Настоящие,— умильно сказал Фагот-Коровьев.

— Настоящие,— просипел буфетчик.

— Гм…— сказал Воланд.

— Гм…— сказал Коровьев.

Буфетчик виновато улыбнулся, поднялся с табурета.

— А…— заикаясь, проговорил буфетчик,— а они… того… опять…

— Гм…— Артист задумался.— Ну, тогда приходите к нам опять… Милости просим… Рад нашему знакомству.

Коровьев тут же вцепился в руку буфетчику, стал трясти ее и упрашивать буфетчика всем передать поклоны.

Плохо что-либо соображая, буфетчик тронулся в переднюю.

— Марта, проводи! {231} — крикнул Коровьев.

«Опять эта рыжая голая…» Буфетчик протиснулся в дверь, пискнул: «До свиданья»,— и пошел, как пьяный. Пройдя немного, остановился, сел на ступеньки, вынул пакет, глянул — червонцы были на месте.

Из двери, выходящей на эту площадку, вышла женщина с зеленой сумкой. Увидев человека, сидящего на ступеньке и тупо глядящего на червонцы, улыбнулась, сказала задумчиво:

— Что за дом такой! И этот пьяный. Стекло выбили.— Всмотревшись повнимательнее в буфетчика, она добавила: — Э, да у вас, гражданин, червонцев куры не клюют. Ты бы со мною поделился? А?

— Оставь ты меня, Христа ради,— испугался буфетчик и проворно спрятал деньги.

Женщина рассмеялась.

— Да ну тебя к лешему! Я пошутила.— И пошла.

Тут буфетчик поднялся, поднял руку, чтоб поправить шляпу, и убедился, что ее нет. В смятении он ушел без нее. Ужасно не хотелось ему возвращаться, но шляпы было жалко. Поколебавшись немного, он все-таки вернулся.

— Вам что еще? — спросила его проклятая Марта.

— Я шляпочку забыл,— шепнул буфетчик, тыча себе в лысину. Марта повернулась, буфетчик мысленно плюнул и закрыл глаза. Когда он открыл их, Марта подавала ему его шляпу и шпагу с темной рукоятью.

— Не мне! — шепнул буфетчик, отпихивая шпагу и быстро надевая шляпу.

— Разве вы без шпаги пришли? — удивилась Марта. Буфетчик что-то буркнул и быстро пошел вниз. Голове его было неудобно и слишком тепло в шляпе; он снял ее и, подпрыгнув от испуга, тихо вскрикнул:

— О госп…

В руках у него был бархатный берет с петушьим пером, потрепанным и обгрызанным. Буфетчик уронил его и перекрестился. В то же мгновенье берет мяукнул, превратился в черного котенка и, впрыгнув обратно на голову Андрею Фокичу, впился в лысину всеми когтями.

Испустив крик отчаянья, буфетчик кинулся бежать вниз, а котенок свалился с головы и брызнул обратно вверх по лестнице.

Вырвавшись на воздух, буфетчик рысью прибежал к воротам и навсегда покинул чертов дом, но что дальше было с ним — никому не известно.


Часть вторая