[111] со всем искренним усердием, а не философствовать он не мог – Бог создал его философом. Бердяев адекватно выразил себя – передал в категориях философии суть своего экзистирования. Его воззрения – не что иное, как правда его собственного существования, которую он, как все философы, считал универсальной. Может, здесь надо сформулировать тоньше: Бердяев отнюдь не признавал открывшуюся ему истину за общезначимую, – однако, выражая ее средствами языка, он тем самым придавал ей общечеловеческий статус. И, кажется, упрекнуть его не в чем.
«Я изначально чувствовал себя попавшим в чуждый мне мир», – рассказывает автор «Самопознания», сближая в этом неприятии мира себя в младенчестве и в возрасте семидесяти лет[112]. Всю жизнь он страдал от непобедимой брезгливости к плотской стороне жизни, был невероятно восприимчив к запахам. Отвращение к мясной пище – отсутствие похоти крови, по Библии – носительнице жизни, – свидетельствует о его отталкивании от земного плотского бытия. Это был человек сугубо внутренней устремленности: «Во мне образовался собственный внутренний мир, который я противополагал миру внешнему»[113]. Именно внутренний мир Бердяев воспринимал как настоящий, и здесь исток его учения о реальности – «ноуменальности» субъекта и иллюзорности, лживости «мира объектов», который мыслитель в конце концов признал за царство князя века сего. Дух, Бог, истина, добро и красота – всё ценное Бердяев привязывал к свободному субъекту, подвергал интериоризации. Внешний мир оказывался при этом ненужным, – и, проецируя свою «микрокосмическую» интуицию на «макрокосм», философ приходил к мысли о неизбежности мирового конца. Отсюда эсхатологический характер его мысли, воля к Концу.
Философствование заменяло Бердяеву жизнь, в которой он участвовал, втайне считая ее недействительной. Как все гностики, он гнушался брачным актом, не признавая за ним действительного личностного соединения. Он был сторонником мистической любви, интимного союза двух «я», и со страстью восставал против родового начала, близости по крови. Бердяеву был свойствен своеобразный культ девства. Ему нравился образ Девы Софии, созданный его любимым мистиком Я. Бёме: София – это девственность человеческой души, и человек, андрогин в задании – это «юноша – дева». Материнства же Бердяев – экстремист в своей эсхатологии – не любил. Не знаю, лично ли ему принадлежит не раз им повторяемое положение о том, что «гибель материнства», рождающего пола, таинственно обусловит гибель мировой материи[114]. Развоплощение мира – цель мирового процесса по Бердяеву – этот гностик оккультным чутьем связывает со своеобразной, приветствуемой им сексуальной революцией. «Разрушение бытия как такового», «бунт, отрицание, революция», в самом деле, как пишет П. Гайденко – это «итог» бердяевской «позиции „мистического гностицизма“»[115]. Но укоренен этот самый гностицизм был в неких особенностях, быть может, перверсиях личности философа. Здесь у меня не оправдание – скорее объяснение некоторых рискованных его высказываний. С очевидностью же он оправдан перед лицом не обвинения, но, скорее, случайной оговорки П. Гайденко, предположившей, что бердяевское «отрицание» мира грозит «ядерной и экологической катастрофой»[116]. Ничего похожего, разумеется, мыслитель в виду не имел, когда писал о чаемом им «угасании», «сгорании дотла», «исчезновении», «разрушении» или «катастрофическом перевоплощении» «старого мира» «объективации». Здесь некий эзотеризм бердяевской мысли, о чем речь у нас пойдет позднее. Мир, по Бердяеву, «расплавится» в результате не внешней катастрофы, но внутреннего – духовного делания человека. «Объективация» исчезает в каждом творческом акте, – и эти весьма тонкие положения и отдаленнейшего отношения к призывам подорвать мир бомбой не имеют. Бердяева, как и прочих мыслителей той эпохи, нам надо стремиться понять изнутри, – в их до – словесных переживаниях. Слова же, обозначающие их философские категории, зачастую имеют в их текстах смысл очень личностный, отличный от общепринятого. Серебряный век предпринял весьма радикальную критику философского языка[117], – об этом не следует забывать, когда мы встречаем у Бердяева такие, казалось бы, понятные слова как «свобода», «творчество», «революция» «субъект» и «объект» и пр.
В Бердяеве мне интересно его отношение к Ницше и Штейнеру. Сам Бердяев определяющей для его становления считал мысль Канта, вместе и мистические сочинения Я. Бёме, Ангелуса Силезиуса и Мейстера Экхардта. Но из Канта вышли все позднейшие мыслители, – Кант – это Коперник философии. Что же касается германских мистиков, то их писания настолько прихотливы и герметичны, что схватить и, осовременив, приспособить к себе Бердяев мог лишь отдельные их представления[118]. Ницше повлиял на всех без исключения философов Серебряного века, сам двусмысленный дух эпохи – странное сочетание демонической бравады с тоской по богообщению – был, несомненно, одним из легиона, окружавшего отшельника в Сильс – Марии[119]. Правда, от Ницше – «Антихриста», как правило, наши мыслители в конце концов открещивались, – слишком страшной виделась его участь. – Отношение к Ницше Бердяева напоминает чаши весов. Вот одно из итоговых суждений о Ницше из «Самопознания»: «Я пытался создать миф о человеке. В опыте о человеке огромное значение имел Ницше. Он пережил патетически, страстно, мучительно и с необычайным талантом выразил тему: как возможна высота, героизм, экстаз, если нет Бога, если Бога убили». Это – чаша весов «за» Ницше. Но тотчас же Бердяев выдвигает уничтожающий Ницше контрдовод: «Но убитым оказался не только Бог, убитым оказался и человек, и возник жуткий соблазн сверхчеловека» (с. 281). Однако двоение бердяевских суждений о Ницше было неким лукавством. Ницше имел на Бердяева сильнейшее влияние, Бердяев позволил себе метафизический бунт именно потому, что прежде на это решился Ницше. Лев Шестов в очерке «Вячеслав Великолепный» заметил, что когда читал «Смысл творчества» Бердяева, он постоянно чувствовал, что читает текст Ницше. Действительно, Бердяев был несколько одержим ницшевским пафосом и подражал не столько Христу[120], сколько сверхчеловеку. Хотя он назвал «жуткой» эту фигуру, – действительно, фантастическое существо Заратустра, пародирующее евангельского Христа, может навести инфернальную жуть, – его собственный человек, оправданный им перед Богом в качестве именно богоподобного творца[121], воспринимается именно как сверхчеловек, вышедший за пределы человечности. «Человек есть нечто, что должно превзойти», – заявляет Ницше устами Заратустры[122]. И вот, бердяевский человек творчески встает над самим собой во всех видах своей деятельности: в познании он от феноменов восходит к ноуменам, в индивидуальной этике не ограничивает, но расковывает свою природу, действуя по ту сторону представлений о должном и недолжном; его эстетика уступает место теургии, а хозяйственно – техническая деятельность – белой магии. Далее, пол, утрачивая свое родовой предназначение, делается мистически творящим, а сексуальная любовь приводит к личному бессмертию… Бердяев – мечтатель, Бердяев – «романтик» (см. его признания, вынесенные мною в эпиграфы) грезит о вещах волшебных, – Бердяев – философ предлагает собственную интерпретацию ницшевского сверхчеловека…
Это связано с тем, что для Бердяева – ученика не столько Канта и христианских мистиков, сколько Ницше – старый Бог умер. И впрямь, если религия начинается с признания человеком высшей, чем он, Инстанции, если человек согласен иметь над собой власть Бога, то Бердяев – мыслитель не религиозный. Бог, рассуждает деист Бердяев[123], в новейшую эпоху отступает от человека, предоставляет человека самому себе с тем, чтобы человек, утративший высшую опору, осуществлял собственное богоподобие, творил – действовал из своего сокровенного центра. Здесь те же интуиции, восходящие к смерти Бога по Ницше, что и в «апофеозе беспочвенности» Льва Шестова. Пускай своего творческого человека – сверхчеловека – Бердяев, с целью самозащиты, связывает с идеей богочеловечества и никак не человекобожества: дела это не меняет. Его «аристократические» этика и религия исключают интуиции смирения и послушания, всяческие «рабьи чувства». «Христианство – религия сильных духом», она «не есть религия сострадания», но «стяжания духовной силы», говорится в «Смысле творчества» (с. 467, 573). Ключевое ницшеанское противопоставление морали господ и морали рабов взято Бердяевым на вооружение, хотя он и использует синонимическую лексику («аристократы», противопоставленные «мещанам», «буржуа» и т. п.). – Что же касается воли к власти, у Ницше определяющей его «сверхчеловеческий» проект, то здесь также источник вдохновения всех русских ницшеанцев. «Я основал дело своей жизни на свободе», – не без гордости подытоживает свой творческий путь Бердяев[124]. С тем же основанием он мог бы сказать – «на воле к власти». Ведь свобода для Бердяева, Шестова, Мережковского – это преодоление мировой необходимости, общезначимых истин, – в широком смысле слова – закона. У Бердяева борьба с ним осуществляется творческой «мощью человека, властвующей над миром»