Мой Бердяев — страница 21 из 52

«…Его тайна – ненависть к плоти.»

Евгения Герцык. Бердяев[306]

1. Гностицизм и гностики

Гностицизм, как известно, это пестрое идейное течение начала христианской эры, возникшее из смешения прежних языческих и новых христианских воззрений. Гностики претендовали на обладание неким знанием о невидимом мире – мире природных духов и душ, которое они противопоставляли вере Церкви, находящейся в начале своего становления. Как это ясно уже для нас, человеку исторически предстояло освободиться от роковой власти над ним стихийных сил природы и в конце концов возобладать над ней. Благодаря прививке иудаистского единобожия, человек эпохи эллинизма мало – помалу переставал считать реальностью сонмы языческих божеств. Маги, всякого рода иерофанты и мистагоги теряли свое влияние, – у людей как бы атрофировалась способность к прежним мистическим созерцаниям. Сфера духа утратила опытную достоверность, сделавшись предметом веры. «Есть же вера вещей обличение невидимых» (Евр. 11, 1): свои «лики» невидимые существа открывают человеку, «обличаются», только как объекты его веры, но не непосредственного опыта. Борьба последователей апостола Павла, апологетов веры, с гностиками была борьбой за учение Церкви – за божественные имена и священную историю, за теистические догматы. Победи в ней гностики, новая религия почитала бы Демиурга, Софию в двух ипостасях и прочие мифические существа[307]. Но многочисленные гностические направления были выдавлены из церковного mainstream’а, – гностицизм был в конце концов осужден в качестве ереси, тайное знание о «последних» вещах ушло в подполье европейского сознания.

Археологический пафос второй половины XIX века вызвал к новой жизни, казалось бы, забытые реалии. В русском Серебряном веке также наметились «возрожденские» тенденции – синтез христианских и языческих начал в «новом религиозном сознании». В видéниях Владимира Соловьёва воскресла гностическая София. В салоне Вяч. Иванова оргиастически вызывали Вакха – Диониса: полагали, что его тайнозрителем был Ницше, христианин будто бы нового типа. Мережковский вначале увлекался элевзинскими богинями – веря, что тем самым следует за пророком Матери Земли Достоевским. Впоследствии же, идя до конца в своей неоязыческой страсти, он не только призывал учиться у древних поклонников египетского Озириса и вавилонского Таммуза, но и искал лик андрогинного «страдающего бога» Атлантиды – европейского прабожества, предка всех страдающих богов, включая Христа. – При этом апеллировали к опыту, духовному ви́дению: считали за пророков великих писателей, философов, отречённых мистиков и сектантов. Так возникла почва и для возрождения гностицизма, – русские теоретики всерьез стали претендовать на статус гностиков.

Гностический тип человека отличается неприятием видимого мира, лежащего во зле; материи, обреченной на смерть; телесности, провоцирующей грех. Чтобы достигнуть реального познания высших миров, надо встать на путь отвержения наличной действительности. Разумеется, это путь не для всех; однако кое-кто – гностик от природы. Таковым осознавал себя Бердяев, именовавший себя также «мистиком», «теософом» и «метафизиком», вкладывая в последнее понятие древнейший – аристотелевский смысл[308]. Отвращение от мира – первичная и главная бытийственная интуиция Бердяева. «Я изначально чувствовал себя попавшим в чуждый мне мир», – душой, как бы ниспавшей «из высшего мира в низший» подобно душам орфиков; «Я боролся с миром ‹…› как человек, которому мир чужд и от власти которого он хочет освободить себя»; «Неукорененность в мире ‹…› есть глубочайшая основа моего мироощущения» и т. д.[309] – вариации данной мысли в трудах Бердяева бесконечны. Вражда к миру Бердяева была, в частности, болезненным отвращением к веществу как таковому – «брезгливостью ко всему, связанному с плотью мира, с материей»: «отталкиванием от физиологических функций организма» – еды, плотской любви, всяческих запахов т. наз. «жизни», в которой Бердяев участвовать отказывался. Брезгливость была вообще одним из бердяевских экзистенциалов: «Я прежде всего человек брезгливый».

Но вот что интересно. Казалось бы, в лице Бердяева перед нами монашеский тип. И действительно, в свой православный период (это 1907 – 1908 годы) мыслитель признавал, что в нем «есть несколько капель крови восточного монаха»[310]. Однако свое духовное задание Бердяев видел не в том, чтобы отвергнуть по – монашески этот мир, а в том, чтобы пройти сквозь него, – приобщившись к самому его существу, выйти из него. «Я люблю не жизнь, а экстаз жизни, когда она выходит за свои пределы»: в мистическом проекте Бердяева есть нечто ставрогинское. Он и считал Ставрогина (чей трагизм был связан, по его мнению, с жизненным избытком) своим дурным прообразом. Бердяев отнюдь не аскет, и в его гностицизме – особенно если вспомнить его философские игры в «мистическое сладострастие» в молодости – хочет «воскреснуть», – претерпев, разумеется, метаморфозу, – древняя либертинистская тенденция[311]. «Я так страстно люблю дух, потому что он не вызывает брезгливости. Люблю не только дух, но и духи»[312]: «дух» в понимании Бердяева, ясно, это не церковный дух, – даже не благодать; неслучайно Бердяев называл себя человеком «с малым количеством благодатных даров»[313].

Так или иначе, Бердяев признаётся, что всю жизнь томился «жаждой вечности», и сближает себя здесь с Заратустрой Ницше, который тоже «любил вечность»[314]. В этом отталкивании от мира чувствуется острейший языческий колорит. Неслучайно в свои философские тексты Бердяев любил вставлять понятия «мистерия» и «посвящение». Это странно сближает русского экзистенциалиста с жаждавшим, действительно, масонских посвящений Ивановым, с Мережковским, который мечтал о новых Элевсиниях, Флоренским, видевшим в Церкви аналог древних мистерий, – и, разумеется, с Р. Штейнером, через своего ученика Андрея Белого вбросившим в сознание Серебряного века мечту о возрождении языческой эзотерики.

2. Гнозис Бердяева как творчество

Итак, Бердяев переживал себя как «пересечение двух миров» – достаточно смрадного «сего мира» плоти и «мира иного», «более реального и подлинного», которому принадлежит «глубина „я“»[315]. «В сущности, я стремился ‹…› к созданию своего особого мира»[316], – признается Бердяев. Именно это настроение вывело его из среды социалистов, стремившихся переустроить мир наличный и общий. Установка Бердяева противоположна и позиции Штейнера, который – по крайней мере в ранней гносеологии – исходил из мировой данности. Бердяев, называвший себя «романтиком» и «человеком мечты», в философском отношении был крайним фихтеанцем, дошедшим до полного отрицания мира «не – я». «Мир „не – я“ всегда казался мне менее интересным. Я постигал мир „не – я“, приобщался к нему, лишь открывая его как внутреннюю составную часть моего мира „я“. ‹…› Я ничего не мог узнать, погружаясь в объект, я узнаю всё, лишь погружаясь в субъект»[317]: Штейнер, напротив, в своих медитациях «погружался» в «объект» – будь то зерно или растение, провоцируя «объект» на своеобразный диалог с «субъектом». – Но и у Бердяева – гносеолога, а точнее – гностика речь идет все же не о романтических мечтах[318], но о познавательном «погружении в субъект», чтó, замечу, у Фихте выделял Штейнер и что сам последний практиковал в «духовных исследованиях», в которых самопознание сливалось с медитированием над объектом (познавая объект, я знаю, что это именно я его познаю, пояснял Штейнер).

Если для Бердяева познание «макрокосма» через «микрокосм» – предмет все же лишь теоретического допущения, то Штейнер умел практиковать такое познание – шел путем гностиков древности[319]. Тем не менее Бердяев, идентифицирующий себя в своей итоговой книге в качестве философа – экзистенциалиста, именовал себя и мистиком: «Я в гораздо большей степени homo mysticus, чем homo religiosus». При этом путь мистики православной – а это исихастская внутренняя молитва – был ему заказан: свои переживания Бердяев подводил под тип мистики «гностической и профетической»[320]. И сомнение в ее доброкачественности Бердяеву было чуждо. Рассуждая о себе именно как о мистике и гностике, он с вызовом заявляет: «Я ‹…› никогда уже не сомневаюсь в том, что моему сознанию дана истина»[321]. Это надо понимать как убежденность в своей способности выходить в мир духовной истины и постигать ноумены[322]. И вот, именно свою способность к такому сильному и благотворному, нехарактерному для обыденного существования переживанию, которое потому кажется экстазом его субъекту, – кажется неким прорывом в «реальнейшее», Бердяев и называл творчеством. «Творчество есть движение к трансцендентному»[323], – путь мистический и гностический, овладение ноуменом, слияние субъекта с объектом, – «обличение вещей невидимых». Со Штейнером Бердяев разошелся в вопросе о способе выхода в духовный мир: Штейнер пошел путем медитации («Философия свободы», «Как достигнуть познаний высших миров?»), Бердяев – путем вхождения в «творческий экстаз»; в основе первого пути – вера в действительность