[493]. Это произойдет, по Бердяеву, таким образом, что бытие человека станет всецело субъектным, существование уйдет внутрь личности, – универсум как бы вывернется наизнанку и обнажит свои духовные недра. Но, быть может, Штейнер имеет в виду примерно то же самое? Ведь с развитием органов духовного восприятия для человека станет доступен, в его невероятном богатстве, мир духа, – и, кстати, предметы, одухотворившись, окажутся друг для друга проницаемыми – субъект – объектность попутно исчезнет! Определенного ответа на этот счет у меня нет. Здесь, как и в других ситуациях сопоставления версий гностицизма Штейнера и Бердяева, вполне может оказаться, что различие существует лишь между языком Штейнера (теософским) и языком же Бердяева (метафизическим и религиозным), но оба они – об одном.
Всё же Бердяев настаивает на одномоментности мировой метаморфозы, на «прерывности» – конце истории, на «прорыве духа» в мир, на том, что «истина есть взрыв мира» и т. п.[494]. Бердяев – гностик, переживающий «творческие экстазы», настроен бунтарски, воинственно, тогда как доктор Штейнер учит мирной «духовной работе», сам практикует «духовные исследования» и внедряет антропософию в наличную культуру. Бердяев, наследник гностиков древности, ненавидит плоть, вегетарианствует и тоскует по утраченной девственности. Штейнер же призывает выявлять духовность плоти (в этом – феноменологическом смысле одухотворять ее) и безусловно принимает (по крайней мере ex cathedra) существующие формы жизни. Бердяев – апокалиптик; Штейнер видит впереди (дурную) бесконечность существования Вселенной во времени: за «Землёй» последуют «Юпитер», «Венера» и т. д. – уходящая во тьму неизвестности (даже для оккультных ясновидцев!) цепь планетарных перевоплощений. Человек Бердяева, спасению дерзко предпочетший творчество – духовный вождь и пророк по природе, личность редкая, гениально – пассионарная. А вот Штейнер – сам загадочнейший гений – обращается к среднему человеку, который возьмет упорством, послушливой верой, методичностью делания. Именно поэтому заложенная Штейнером традиция худо – бедно, но существует и поныне, тогда как яркий и вдохновенный, блестящий мыслитель Бердяев учеников и последователей не имел. Творческий гнозис как бы не предполагает методологии. Потому, в своей эзотеричности, он остается непонятным и недоступным. – Но, с другой стороны, кто же не знает, что такое творчество?! И ныне под лозунгом креативности спешит заявить о себе всякое ничтожество, выставляя напоказ свое невежество и хамство.
Экзистенциализм как самопознание
«Я задаюсь целью совершить акт экзистенциального философского познания о себе.»
«Я стремился не к изоляции своей личности, ‹…› а к размыканию в универсум ‹…›. Я хотел быть микрокосмом ‹…›. Солнце должно быть во мне.»
«Сам познающий философ – существующий, и его существование выражается в его философии.»
Называя Бердяева мистиком, гностиком, экзистенциалистом, я не имею в виду как бы трех его «специальностей» – не хочу приписать Бердяеву некую триипостасность: вот он переживает творческий экстаз, теперь он познаёт реальность, а вот сейчас – размышляет о человеческом существовании. В феномене Бердяева эти три деятельности пересекаются, а порой и совпадают. Экзистенциализм Бердяева – это своеобразный гностицизм[498]. Бердяевская философия существования позиционирует себя как учение о человеке, как антропология или антроподицея, не прибегающая к психологии и чуждая рационализма: афористичность бердяевского дискурса призвана свидетельствовать как раз о самопроизвольности и непосредственности его узрений. Тезисы, максимы Бердяева как бы не требуют обоснования и стремятся походить на спонтанные световые вспышки, рассеивающие тьму неведения. Такой стиль характерен для тех, кто философствует от собственного опыта – нового опыта бытия: именно создатели версий первой философии формулируют аксиомы, посредством которых, с большим или меньшим искусством, стремятся сообщить о своих мистических открытиях. Безапелляционность такого дискурса призвана свидетельствовать об адекватности познания, несомненной для мистика. В подобном духе писал, к примеру, Ницше, и за ним пошли философы «Серебряного века», уверовавшие в него и канонизировавшие его свидетельство о смерти Бога. Но вот уже афористические книги Льва Шестова, подражавшего иногда манере Ницше, относятся к самым слабым его сочинениям: авторская претензия на абсолютность суждения в них не оправдана. Роль чуткости читателя и исследователя здесь велика. Возьмём Соловьёва. К афоризмам он не прибегал, стиль его философствования – это стиль германского идеализма. Но когда Соловьёв заявляет о возможности «цельного знания» единого универсума, мы вправе спросить: а ведомы ли (мистические) пути к этому (оккультному) знанию самому Вл. С-чу? Соловьёв отвечает на наше вопрошание своими признаниями в близости к Софии – воипостазированному духовному универсуму, ставя нас перед новой проблемой доверия, требующей уже способности к «различению духов»… И понятно, что Соловьёв для нас остается (и, видимо, навсегда останется) фигурой неразгаданной, – увы, не безусловной.
Рассказ Бердяева в «Самопознании» о потрясшем его светоносном экстазе, на мой взгляд, более реалистичен и адекватен, чем явления Соловьёву девочки с цветком в «лазурно – золотистой» ауре или Вселенной в «образе женской красоты». В сочинениях Бердяева часто упоминается мистический свет: мысль для него была светоносной, познание переживалось как освещение темного пространства сознания. Я допускаю, что свет в дискурсе Бердяева – не просто метафора. То, что наш язык связывает с мыслью свет (например, в выражениях «сверкнула мысль», «блеснула догадка» и т. п.), может указывать на предельный светоносный опыт реалистического мышления. Бердяев, лежащий утром в кровати и пребывающий в тонком сне, когда ему явился умный свет – мистик по преимуществу: он в тот момент ничего не познавал, ни о чем вообще думать не мог и был пассивным медиумом озарения. Но свет, как он свидетельствует, сразу же вызвал у него «творческий подъем» – дал импульс к творчеству, точнее – к философскому размышлению. Видимо, мистических светов немало, или же единый свет по – разному проявляется в разных человеческих средах. Если исихасты, переживая просветление, воспламенялись любовью к явившемуся им Христу и вступали с Ним в молитвенный «диалог», то стихийного мистика Бердяева свет подвигал к философствованию. С той же достоверностью, какая была у подвижников – монахов, Бердяев знал в тот момент, что перед ним вот сейчас раскрываются тайны бытия.
Беспредметный мистицизм – тот первоначальный духовный подъем, который, кстати, Бердяев ценил превыше всего, почти тотчас же обретал качество предметности: мистик находил в своем сознании некое другое, к которому и устремлялся. Тем самым мистика трансформировалась в гнозис, подъем сменялся спуском. И лишь краткий промежуток внутреннего времени отделял познание от его вербализации: когда Бердяев обретал слова для описания своего творческого опыта – мистического подъема и гностического спуска, он становился философом – экзистенциалистом.
Предметом познания гностика Бердяева был человек в его экзистенции – как творческий, опять – таки познающий субъект. Вся прочая реальность из бердяевского экзистенциализма исключена: познание, скажем, природы без «объективации» невозможно, но такое познание, иллюзорное в глазах Бердяева, не экзистенциально. Концы экзистенциализма Бердяева связаны с его началами. В «Философии свободы» (1911 г.) Бердяев рассуждает о посвящении в тайны бытия, но это «посвящение во вселенскую жизнь» исключает объективирование предметов[499]: «Лишь углублением в микрокосм познаётся макрокосм»[500]. Ниже Бердяев утверждает, что «реализма, объективизма, универсализма» в познании достигает лишь «разум вселенский», церковный[501], так что на долю разума индивидуального остается одно усилие самоуглубления. И поскольку третьезаветный «церковный разум» (подразумеваемый Бердяевым) остается гипотетическим, как и сама Церковь Третьего Завета, то гнозис Бердяева был изначально обречен на субъективизм – обречен остаться неким самопознанием. Мистический выход в универсум изнутри субъекта Бердяеву не было дано совершить на опыте. – И вот в книге «Самопознание» 1940-х годов мы находим итог развития бердяевского гностицизма. «В «я» акт познания и предмет познания – одно и то же. ‹…› В отношении ко мне самому, как познаваемому, исчезает объективация, отчуждение ‹…›, и это великое преимущество, которое дает надежду, что познание будет экзистенциальным. Я сам, познающий, экзистенциален, и экзистенциальность есть вместе с тем не объективируемый предмет моего познания»[502]. Поздний Бердяев, как видно, проектируемое им ноуменальное познание откровенно сводит к самопознанию – о макрокосме всерьез он давно не говорит. В старом церковном разуме – гаранте и среде Истины – Бердяев разуверился, новая третьезаветная Церковь осталась мечтой. А вот путь гнозиса индивидуального – индивидуальный духовный тренинг – Бердяев теоретически не принимал изначально и впоследствии отвергнул в лице Штейнера, «абсолютно безблагодатного человека»: «Ни одного луча, падающего сверху. Всё хотел он добыть снизу, страстным усилием прорваться к духовному миру»