Однажды я увидел Вивиану. Друзья назначили нас крестными для своего новорожденного. Требовалось, чтобы крещение проходило в тюрьме, и нас нужно было собрать в одном месте, пусть даже и на несколько минут (подобные уловки скоро перестали быть возможными). Таким образом, мы оказались у купели в часовне. После этого я больше не видел Вивиану в течение восьми лет, трех месяцев и двадцати трех дней – именно столько продолжалось мое содержание в тюрьме.
Аргентинские тюрьмы были суровы. С людьми там обходились отвратительно. Условия жизни в Девото были особенно ужасны. Одной из основных причин смерти в тюрьме был отек легких. Тюремщики избивали пленника так сильно, что удары вызывали глубокие поражения в легких. Нас держали по несколько человек в одной камере, и мы были перемешаны с обычными заключенными. Коррупция была ужасной. Огромный бюджет, который получала государственная тюрьма, должен был покрыть потребности трех тысяч заключенных, но начальство рассовывало деньги по карманам, мучая нас голодом. Мясо, которое предназначалось для нас, продавалось у местных мясников. Надзиратели продавали гомосексуалистов для утех состоятельным заключенным. Политические заключенные возмущались подобным гадством. Мы писали жалобы, но ничего не менялось. Поэтому мы приняли решение начать голодовку. Чтобы ее прекратить, нас перевели в другие тюрьмы. Так или иначе, политические заключенные что-то меняли в этом отношении. Мы шумели, и у нас еще оставались контакты на воле, имелись люди, которые могли рассказать о сложившейся ситуации. Это мешало коррумпированному префекту и его клике, и они предпочитали обычных заключенных, как правило, более податливых.
Я был переправлен с некоторыми моими товарищами на самолете «Геркулес» в тюрьму Роусон, что рядом с Трелью[70], в Патагонии. Это «перемещение» положило начало тому, что я потом назвал тюремным туризмом. За восемь лет меня переводили пять раз: из Девото в Роусон, из Роусона в Девото, из Девото в Ла-Плату, из Ла-Плата в Сьерра-Чика, а из Сьерра-Чика потом снова в Росон. Условия содержания в тюрьмах с каждым переводом ухудшались.
Роусон был предназначен для осужденных, и это была своего рода колония, затерянная в глубине враждебной земли, продуваемой ледяными ветрами Атлантического океана, и находилась она в 1100 километрах к югу от Буэнос-Айреса. Ее изоляция затрудняла посещения, если не сказать, что делала невозможными. Отрыв нас от наших близких – в этом и состояла искомая цель, наряду с нашим психологическим, а также физическим и психическим разрушением.
Религия тоже была представлена в Роусоне, но как! Капеллан – он имел воинское звание – был садистом, который называл нас террористами, убийцами, грязными леваками и даже лично проводил суровые допросы… во имя Господа. К счастью, его заменили на архиепископа Комодоро-Ривадавии, монсеньора Моуре, с которым у меня завязалась большая дружба[71]. Архимио Моуре был настоящим христианином. В первый раз, когда он позвал меня на исповедь, я признался в том, что являюсь атеистом. Он ответил, что это не важно. Он явился не с целью обратить в свою веру, а в роли предлагающего возможность человеческого и просто приятного общения. Большинство заключенных стали ходить на мессу каждую неделю, просто чтобы его послушать.
Репрессивный аппарат все более внимательно наблюдал за посетителями. Одной близости к политическим заключенным было достаточно, чтобы подписать себе смертный приговор. Родители Вивианы никогда ее не посещали. С ней поступили не как со мной (на самом деле она провела восемь лет в тюрьме в Вилла-Девото, в камере № 90, на третьем этаже, в отделении № 5, не видя ни солнца, ни луны). При ужесточении режима и первых отголосках массовых исчезновений, дошедших до нее в тюрьме, она испугалась за родителей и попросила их немедленно покинуть страну. Они жили в Кордове. Но, вместо того чтобы уехать в изгнание, они тайно переехали в Авелланеду, пригород Буэнос-Айреса – она не знала, на какой они жили улице – и ушли в подполье. Однажды, в октябре 1977 года, детскую подругу и сокамерницу Вивианы Стеллу посетили ее трое маленьких детей. Они прибыли из Авелланеды и рассказали ей кошмарные вещи: их отец бесследно исчез, а через несколько недель за ним последовал и его друг, забравший их к себе. Пара пенсионеров из квартала взяла на себя заботу о них после этой двойной трагедии. Через несколько дней и их, в свою очередь, постигла та же участь. Травмированные этими последовавшими друг за другом исчезновениями дети забыли, как звали эту пару. Но, услышав эту историю и описания, Вивиана с ужасом поняла: эта пара – это были ее родители. То есть ее предупреждение оказалось бесполезным. Им было по шестьдесят лет, и они никогда не вмешивались в политику. После освобождения Вивиана получила информацию о том, что они были похищены, доставлены в тайный центр содержания Кампо-де-Майо, их там пытали, а затем сбросили живыми с самолета в реку Ла-Плата. Эти события произошли в сентябре 1977 года. Я узнал об этом уже после выхода из тюрьмы.
Воспоминания о моих арестах сегодня спутались. Просто каждый день был похож на предыдущий. Тем не менее я помню некоторые ключевые даты и некоторые поразительные истории. Да простит меня читатель, если я вынесу что-то на страницы этой книги в случайном порядке.
Следует разделять периоды «до» и «после» переворота. В 1975 году у нас имелись радиоприемники, газеты, посещения, часы прогулки во дворе. Начиная с 24 марта 1976 года все это было отменено. Режим содержания политических заключенных ощутимо ужесточился. Группы военных теперь стояли во дворах, направив свое оружие на окна камер. Постоянно происходили побои, обыски, угрозы, оскорбления.
Я дважды находился в Роусоне. Никогда не понимал, что я там делаю, не понимал я и смысл этих задержаний. Во второй раз меня заперли в холодной камере, без матраса и без одеяла, в результате чего я подхватил ревматизм, которым страдаю и до сих пор, плюс у меня обострился гепатит, которым я заразился еще до тюремного заключения.
В общей сложности я провел в карцере три с половиной года. Мой самый длительный период полной изоляции продолжался шесть месяцев. Я ходил и думал, да там ничего другого и нельзя было делать. Они кормили меня так плохо, что у меня не было сил, чтобы заниматься физическими упражнениями. Я потерял ощущение времени и пространства, а также того, что происходило не только за пределами тюрьмы, но и в коридоре, в нескольких метрах от меня. Но время от времени до меня все же доходила какая-то информация. Когда заключенный находился в карцере, изолированный от других, иногда удавалось общаться либо через туалет, либо через щели в стенах, либо при помощи азбуки Морзе. Если удавалось понять сообщение, надо было постучать по стене один раз, в противном случае – два раза. Эти контакты, даже краткие и отдаленные друг от друга по времени, не позволяли нам совсем сойти с ума. Тем не менее я какое-то время даже страдал галлюцинациями. Карцер, куда меня бросили, был темным, с закругленными углами, и я не имел права из него выходить. Там была отдушина в потолке, позволявшая определять, день сейчас или ночь. В некоторых тюрьмах пищу передавали через щель. Невозможно было даже увидеть, кто ее принес. В других – надзиратель открывал дверь, но было бы даже лучше не видеть его физиономию. Виктор Гюго как-то сказал, что самый последний из людей – это не заключенный, а тюремщик. Там имелись, вероятно, и не такие плохие люди, как остальные, но все они все равно были ужасны. Надо было обладать совсем исковерканным сознанием, чтобы выбрать такую профессию!
Когда ты был не в карцере, тебя запихивали в камеру. В то время уже никто не приходил нас посещать. Не было больше и адвокатов. Некоторые тюремные корпуса имели общие комнаты, где нам разрешали иногда проводить время. Иногда случалось, что тюремщик забывал газету в туалете. Как правило, это была очень старая газета, но это позволяло нам собирать хоть какие-то крупицы информации. Мы узнавали о массовых похищениях людей от новых заключенных, время от времени появлявшихся в тюрьме. Некоторым повезло, и они попали в число официальных заключенных. Они-то и рассказывали нам про похищения людей, про убийства. Другие просто исчезали. И их никто никогда больше не видел. И мы начали постепенно осознавать масштабы репрессий.
Через равные промежутки времени мучители входили в камеру, чтобы допрашивать нас. И это при условии, что они не тащили нас в камеру пыток. У нас был свой способ избежать разговора, он назывался «бесстрастная физиономия, ничего не знаю». Это означало, что надо было сделать совершенно ничего не выражающее выражение лица. Потому что никогда не было известно, что произойдет дальше. Когда они спрашивали: «Ты читал эту книгу?» Мы отвечали: «Нет». «Ты занимаешься гимнастикой?» – «Нет». И тогда мучитель делал заключение: «Что за бездельник. Ты же ничего не делаешь!»
Однажды один полковник в военной форме вошел в камеру, которую я делил с другим заключенным. Он его спросил: «Ты – монтонеро?» – «Нет, я перонист», – ответил мой товарищ. Различие имело очень важное значение. «Монтонерос» были вооруженной партизанской группой, в то время как перонизм – был просто движением. Спрашивавший настаивал. А мой сокамерник стоял на своей версии, что он перонист. Внезапно этот тип повернулся ко мне: «А ты из PRT?» – «Нет, я социалист», – ответил я, следуя примеру моего друга. Хитрость заключалась в том, чтобы отвечать расплывчато, чтобы не допустить связь с какой-то конкретной партийной принадлежностью.
Также случалось, что на допросах поднимался вопрос о моих отношениях с Эрнесто. Те, кто узнавал, что я брат Че, приходили ко мне. Казалось, они огорошены. Я становился для них вызывающим любопытство зверем. И это могло сыграть как в мою пользу, так и против меня. Трудно было предвидеть реакцию. Все зависело от личности надзирателя или военного.