Мой брат Том — страница 30 из 31

Потом она попросила у меня носовой платок, вытерла ногу, обулась и сказала:

— Если хочешь, могу пригласить тебя на нашу вечеринку.

На обратном пути нам опять пришлось пробираться сквозь гурьбу пьяной солдатни, и я принял бесстрастно-равнодушное выражение, подражая Пегги; но только у меня оно было напускное, а у Пегги естественное. Ведь Пегги всегда было не занимать смелости. Это Пегги подожгла отцовский дом, Пегги открыто положила свое сердце к ногам Тома, Пегги вылезла в окно из запертой комнаты — дважды! — чтобы повидать Тома, и Пегги не захотела солгать человеку, требовавшему от нее правды, хотя знала, что этим губит себя.

— Твои волосы… — почти машинально произнес я.

На ней была форменная шапочка, какую носят медсестры в австралийской армии; она сдернула ее, тряхнула головой, и языки рыжего пламени взметнулись во все стороны, лизнув и мое лицо. Это было такое фантастическое зрелище, что я даже отступил на шаг.

— Господи, Пегги… — вырвалось у меня.

— Что? — как ни в чем не бывало спросила она.

Но она знала что. Она знала.

21

Мы с Пегги повенчались — католический священник 2-го базового госпиталя Австралийских вооруженных сил повенчал нас — через восемь месяцев и четыре дня после той встречи в Исмаилии. Венчалась она под своим полным христианским именем — Маргарет Эйлин Мэри Макгиббон — и после церемонии сказала мне:

— Больше ты никогда не зови меня Пегги. Я не хочу. Зови Эйлин или Мэри.

— Что за чепуха! — запротестовал я. — Для меня ты всегда была и будешь только Пегги.

— Нет, Кит, — сказала она очень серьезно. — Я так решила, и ты, пожалуйста, не спорь. Эйлин или Мэри — выбирай что хочешь. А Пегги забудь.

То был первый из многих осколков, которые нам предстояло не раз дробить еще и еще. Сердце Пегги все еще кровоточило, — быть может, не только из-за Тома, но из-за всего горя, всех страданий, всех раньше времени оборвавшихся жизней. Тогда у меня хватило и чуткости, и такта с нею не спорить, но в последующие годы я не всегда бывал столь же тактичен и, случалось, выходил из себя, когда она при мне заглядывала в потускневшее зеркало прошлого, ловя в его глубине отражение одного давно погибшего юноши, а я так хотел, чтобы она забыла этого юношу, хоть сам и не хотел и не мог его забыть.

— Ни разу я не дотронулась до Тома с нечистым помыслом, и ни разу он до меня так не дотронулся! — запальчиво крикнула она мне как-то, когда отвлеченный разговор о любви перешел у нас в ссору. — Если бы между мною и Томом было что-нибудь, кроме самых чистых, самых невинных отношений, я бы никогда не стала твоей женой. Я бы даже близко к тебе не подошла.

Мне уже было ясно, что я давно полюбил Пегги, но это случилось как бы помимо моей воли, и я даже самому себе не решался в этом признаться, если не считать тех мгновенных подсознательных озарений, которые гасли, не успев оформиться в мысль. Я тоже был нравственно чист, если на то пошло. Несколько раз мне казалось, что я влюбился; была, помню, одна шведка в Финляндии. потом каирская армянка, девушка редкой красоты, потом совсем еще юная еврейка из Александрии, с такими светлыми-светлыми печальными глазами. Но все это были иллюзии, которые разлетались при первом же столкновении с действительностью.

Все эти месяцы до того, как мы с Пегги поженились; моя работа военного корреспондента часто заставляла меня отлучаться: то я ездил на пограничную заставу где-нибудь в Западной пустыне, то плавал на военном корабле, то летал на одном из «бленгеймов», принимавших участие в очередной бомбежке. И всякий раз, возвращаясь, я заставал Пегги истомившейся от тревожного ожидания, как будто еще одна смерть могла что-то изменить для нее. Должно быть, в самом деле одна изменила бы — моя. Так протекал наш роман. Каюсь, я бряцал на трагической лире без зазрения совести. Я не щадил ее струн. Отправляясь в очередную поездку, я непременно звонил Пегги по телефону и сообщал, когда именно уезжай и когда должен вернуться, причем всегда называл более ранний срок, так, чтобы опоздать, чтобы не вернуться в срок, чтобы дать себе время погибнуть на дне морском, или в равнодушном поднебесье, или где-нибудь на холме, одиноко торчащем среди наготы песков.

До моего возвращения Пегги успевала изойти тревогой. На меня обрушивался шквал страстных объятий. Казалось, она всем своим существом цепляется за меня в отчаянном порыве, не находящем разрешения. Нашу любовь пронизывал страх, что в любую минуту все может быть безжалостно оборвано; мы все время слышали, как работает счетчик, готовый зарегистрировать новую катастрофу. Война — лучший стимулятор любви, потому что цена, которую, может быть, придется заплатить, всегда у вас перед глазами.

Мы то и дело наталкивались на трудности. Чуть ли не на другой день после нашего брака Пегги получила приказ вернуться в Австралию. Но я уже научился бороться с препятствиями такого рода, и я боролся и в конце концов отстоял ее. Формально она была прикомандирована к гражданскому госпиталю, но отдавалась работе ровно настолько, насколько этого требовало ее чувство нравственного долга. Она была слишком поглощена постоянным страхом за меня. В 1942 году меня перевели в Москву, что для ревностной католички могло обернуться серьезным испытанием; отсюда, во всяком случае, пошли наши моральные стычки, самозабвенные и яростные и нерасторжимо связанные со сложным коловращением мировых судеб вокруг нас. Эйлин не уступала, не уступал и я. Мы откладывали все прочее (детей, например) до того времени, когда будет решено, наконец, для чего мы живем. Ни дня не проходило без страстных споров, в которых должен был определиться для нас смысл существования; ведь после гибели Тома я добровольно (быть может, по романтическому складу своей натуры) принял на себя его роль, стремясь обрести ту же пуританскую твердость духа, ту же веру в достойное служения будущее, горизонты которого не ограничены религией, работой и семьей.

Я научился верить в это удивительное, прекрасное будущее, свободное от эксплуатации человека человеком, так же пламенно, как верил в него Том. А Эйлин под давлением непосредственных ежедневных впечатлений, вытеснявших тысячи вековых предрассудков (которые, впрочем, вновь одолевали ее по ночам, когда она без сна лежала в темноте, терзаемая страхом перед самой собой, своим богом, своей совестью и тем, что ждало ее впереди), — Эйлин поняла наконец, что ни верой, ни страхом зло победить нельзя, для победы нужно усилие самих жертв этого зла.

В сущности, из-за бога мы никогда не спорили, хоть в каком-то смысле Эйлин больше боится того бога, в которого будто бы перестала верить, чем когда-то боялась того, в которого верила. И религия тут тоже не играла роли; просто в нас обоих тлели еще остатки прошлого, обладавшие опасной взрывчатой силой; они-то и были причиной долголетнего разлада.

Когда теперь я оглядываюсь на все, что произошло между отцом и Локки, между отцом и Томом, между Томом и Пегги, мне кажется, что трудности, вставшие на первых порах нашего брака, были не случайны и в какой-то мере заложены в самом происхождении каждого из нас. Австралия — страна со своеобразной историей; там традиция власти (англичане) столкнулась с традицией крестьянских бунтов (австралийцы). Пегги и я — естественные наследники этой истории. Можно представить себе моего отца — в моральном плане — как одного из тех, кто, вооружаясь Великой хартией вольностей[15], правил когда-то поселениями ссыльно-каторжных, а Локки — как свободного человека, вырвавшегося из далекой тюрьмы, осененной тою же Великой хартией и не пожелавшего вновь подчиниться порядкам, на которых настаивали его правители.

В сущности, они стоили один другого, но если говорить об их поведении, то тут, пожалуй, следует признать превосходство Локки. Он вел себя как мужчина. Но он был невежествен, у него было мировоззрение человека средневековья, ко Всем жизненным явлениям он подходил с меркой жесткой и ребяческой примитивной догмы, тогда как мировоззрение моего отца, пусть во многом нелепое, давало больше простора человеческой личности. Пегги и я должны были преодолеть в борьбе это противоречие, которое Пегги и Том обходили стороной. Нам нужно было как-то примирить то, что казалось непримиримым, и найти выход.

Все это я говорю в заключение своего рассказа о Томе и Пегги, потому что, прожив двадцать лет в добровольном изгнании вдали от нашей священной реки, я чувствую, что сказать это нужно, и не просто в виде дополнительных пояснений к истории одной любви, а потому, что австралийцы пока об этом не говорят. Никто из австралийцев еще не пытался вникнуть по-настоящему в то, что составляет национальный характер, понять, как и из чего он сложился. Быть может, издалека видится лучше. Родная литература тут плохой помощник; она увековечивает миф об «исконном» австралийце, которого на самом деле уже нет и в помине. АНЗАК, золотая лихорадка, местные поговорки и присловья — все это мало что объясняет. Скачки вдоль границ — еще меньше. А вот то, что произошло в маленьком захолустном городке Сент-Хэлен с Локки и моим отцом, с Пегги и Томом, с Финном Маккуилом, с Доби-Нырялой, нашедшим смерть на дне реки, с Чарли Каслом, погибшим во славу фирмы «Виллис-Найт», и то, что происходит с сотнями людей в других таких же городках нашего острова-материка, многое раскрывает в неповторимом австралийском характере, каков он есть, хоть пока еще и не нашел своего полного выражения.

Я тут лишь слегка касаюсь всего этого, уже такого далекого от меня. И я предпочитаю воспоминания действительности, потому что знаю: соприкосновения с этой действительностью я бы не выдержал. Оттого я живу в Англии добровольным изгнанником из родных мест. Ни у меня, ни у Пегги нет желания туда возвращаться, хоть мы и тоскуем порой о наших несравненных реках, о наших плакучих деревьях, о неумолчном стрекоте птиц в буше, о цветах с поэтическим названием «вестники весны», золотыми колокольчиками высовывающихся из земли в первые дни