м больше я терял Гитлера.
Первое личное признание важности Гитлера на национальном уровне пришло где-то в конце 1931 года, когда после предварительных переговоров между Шляйхером и Ремом, который до сих пор активно поддерживал армейские контакты, Гитлеру была предоставлена аудиенция у Гинденбурга и Брюнинга. Ее единственным результатом стал яростный приступ ревности со стороны Геринга, который не мог вынести мысли о том, что его баварский противник сумел установить такой контакт, который Геринг считал исключительно своей прерогативой. Гитлер произвел плохое впечатление, у него самого впечатление от разговора было еще хуже. «Все они буржуа. Он считают нас смутьянами и нарушителями спокойствия, с которыми следует обращаться так же, как с коммунистами, – сказал он мне. – Они вбили в свои головы, что будто бы мы все равны перед законом. Если они не понимают, что целью коммунистов является полное уничтожение государства, а мы лишь хотим наполнить его новым содержанием на базе немецкой патриотической идеи, то с ними нам делать нечего». «Hanfstaengl, Sie hätten dabei sein sollen – Ханфштангль, вы должны были быть там!» – эту фразу он произносил каждый раз, когда что-то шло совсем не так.
Моя собственная позиция была несколько странной. Я никогда не был членом партийной организации и исполнял лишь роль советника по иностранной прессе, подчиняясь непосредственно Гитлеру. Я постоянно боролся, чтобы сохранить свою должность, потому что до последних моих дней у нацистов Гитлер так до конца и не представлял себе, что такое иностранная пресса. Кроме того, все в партии, занимавшиеся смежными вопросами, желали отхватить часть моей работы. Отто Дитрих хотел участвовать в ней как советник по отечественной прессе, но он был мелкой сошкой, и с ним было легко справиться, а вот Геббельс считал, что эта работа должна быть частью его пропагандистской организации, и, конечно, это был особый случай. Бальдур фон Ширах тоже имел амбиции, подкрепленные негласным одобрением со стороны Гитлера, у которого иногда выступал в качестве переводчика на некоторых интервью. Это был типичный для Гитлера метод «разделяй и властвуй». Он так поступал со всеми. Он никогда не наделял кого-то четкими и ясными полномочиями, все они перекрывались, так что в конечном счете он мог иметь контроль над всем в качестве арбитра.
С Ширахом у меня были большие проблемы. Он постоянно, когда мог, встревал в разговоры с посетителями. Когда я пытался смягчить наиболее радикальные заявления Гитлера в надежде избежать слишком большого переполоха, Ширах обычно сообщал об этом Гитлеру. Однажды Гитлер беседовал о евреях с приехавшим депутатом британского парламента, имя которого я забыл, и я как раз очень аккуратно пытался заострить внимание на том, что нацисты хотели только сокращения еврейского представительства в профессиях пропорционально их численности в Германии – это называлось партийной политикой numerus clausus[41], – когда Ширах влез со своим мнением: «Мы, студенты, не хотим, чтобы вообще были евреи-преподаватели».
К счастью, одно из моих ранних и успешных вмешательств позволило мне долгое время держаться на плаву. В ноябре 1931 года местные власти в Гессене захватили сразу ряд документов, составленных в местной штаб-квартире партии, в которых содержалась открытая угроза государственного переворота. Они стали известны как «боксгеймские документы» и вызвали настоящий скандал. В свете предельно ясных инструкций Гитлера частям СА на время воздержаться от насилия, думаю, последовавшее его опровержение свалившихся обвинений было действительно искренним. Партийная пресса все еще имела небольшое влияние, а все остальные газеты требовали крови нацистов. Мы были в Берлине в то время, и я собрал на пресс-конференцию иностранных журналистов в отеле «Кайзерхоф», который Гитлер стал использовать в качестве своей штаб-квартиры. Он пришел и говорил блестяще, ясно, аргументированно и с абсолютной убежденностью. Репортажи зарубежных корреспондентов произвели такой эффект, что немецкие оппозиционные газеты были вынуждены сами перепечатать их под огромными заголовками. Это был настоящий прорыв: раньше они либо изрыгали потоки клеветы, либо хранили гробовое молчание во всем, что касалось Гитлера, поэтому теперь он, разумеется, был в экстазе от такого успеха: «Das war sehr gut, Hanfstaengl, das haben Sie wirklich fein gemacht»[42]. Проблема была в том, что он ожидал, что я буду добиваться такого результата постоянно.
Следующее большое интервью стало для меня громом среди ясного неба. Мы снова были в Мюнхене, и Гитлер позвонил мне и попросил прийти к нему на квартиру переводить их разговор с японским профессором по имени Момо, чей визит оплачивался японским посольством. «Но я не говорю по-японски», – извинился я. «Он говорит по-английски, и это самое важное», – возразил Гитлер. Я согласился. Этот небольшой человечек вошел вприпрыжку, шипя что-то, будто только что из оперы «Микадо», и начался ужасный сеанс взаимных восторгов. «Я пришел, чтобы поговорить о вашем движении, о героическом духе, которым мы, японцы, так сильно восхищаемся», – сказал Момо. После чего Гитлер начал петь хвалебные песни японской культуре и самурайским мечам, кодексу воина и синтоизму, обо всей той чуши, которой нахватался у Хаусхофера и Гесса. Момо не нужно было особого ободрения. «Наши обе страны – жертвы демократии, нам обоим нужны земли и колонии, нам нужно сырье, чтобы обеспечить наше будущее. Судьба Японии – владычествовать в Азии…» Это было ужасно, и я попытался убедить Гитлера особо об этом не распространяться, но его уже несло. «Азия и Тихий океан лежат в областях, на которые Германия никоим образом не претендует, – изрек он. – Когда мы придем к власти, мы поддержим законные претензии Японии в этом регионе». Это, разумеется, было ровно то, что Момо хотел слышать, поэтому его репортаж о встрече был исполнен самых восторженных слов. Не нужно говорить, что он был эмиссаром правительства, работавшим под видом репортера, и во время Антикоминтерновского пакта в 1936 году он объявился снова. Я, разумеется, ужаснулся. Мои худшие страхи принимали осязаемую форму, но мое возмущение позицией Гитлера не имело никакого результата, с тем же успехом я мог говорить на китайском. Мои увещевания, что такая политика в конечном счете настроит Америку против Германии, остались без ответа. Гитлер просто отмахнулся от них. «Ханфштангль, сегодня мы творим историю», – с глупым видом сказал он.
В качестве противоядия я попытался привлечь к сотрудничеству как можно больше американских журналистов.
Среди них был Гарольд Каллендер из New York Times, приехавший в конце ноября 1931 года, и, конечно же, Никербокер, возможно, самый осведомленный и наиболее сознательный и профессиональный журналист тех дней. Я устроил их встречу с Гитлером, составив для начала список вопросов, и интервью прошло очень удачно. Никербокер прекрасно говорил по-немецки, и Гитлеру нравились его живая манера общения и рыжие волосы. Единственную негативную реакцию вызвали фотографии. Никербокер пришел вместе с Джеймсом Эдвардом Аббе, одним из лучших фотографов, каких я знал. Я давно уже хотел иметь какие-то фотографии, отличные от тех ужасных картин, которые запечатлевал Генрих Гоффман и на которых Гитлер представал со сжатыми кулаками, перекошенным ртом и горящими глазами, как сумасшедший.
В один из моментов, когда Гитлер пребывал в спокойном состоянии, я сказал ему, что мы должны сделать несколько фотографий, на которых он бы выглядел как государственный деятель. Чтобы иностранные дипломаты чувствовали, что с ним можно иметь дело, и в конечном счете мы сделали эти фото тайком. Аббе делал вид, что фотографирует спокойную беседу с Никербокером, но в основном нацеливал объектив только на Гитлера, и, по моему мнению, результаты оказались первоклассными. Он выглядел нормально, интеллигентно и интересно. Что случилось? Меня вызвали, когда пришли снимки, и я обнаружил Гитлера в ярости. «Я выгляжу не так, – кричал он. – Что это такое?» «Ну, конечно, вы выглядите так, – сказал я ему. – Эти фотографии намного лучше, чем те, на которых вы выглядите как безумный заклинатель духов». Настоящей причиной этого, конечно, стало бешенство Генриха Гоффмана: как-никак я нарушил его монополию, и Гитлер теперь срывал свою злость на мне. Ближе к истине было то, что, вероятно, у Гитлера была договоренность, согласно которой он получал часть выручки от работы Гоффмана, что в свое время должно было приносить ему очень неплохой побочный доход.
Ритм 1932 года задавался четырьмя национальными выборами: два тура президентских выборов и два – в рейхстаг, плюс голосования в отдельных землях. Путешествуя на поезде, машине и – впервые – на самолете, Гитлер провел несколько кампаний, которые потрясли соперничающие партии и измотали как его сторонников, так и оппонентов. Я сопровождал его практически везде, в виде своего рода охранника от иностранной прессы.
Первым делом он принял немецкое гражданство. Он покинул «Кайзерхоф» 22 февраля 1932 года и провел часть дня в берлинском представительстве земли Брюнсвик, где нацисты обладали достаточной властью, чтобы назначить его обер-регирунгсратом местной службы, что автоматически давало ему право на гражданство. Исходным планом было назначить его на номинальную должность преподавателя искусств в отделе образования Брюнсвика. Однако, когда я пригрозил обращаться к нему «Хайль, герр профессор!», после всех лет его насмешек над членами академических кругов, эту идею изменили. Гитлер показал приказ о назначении, когда вернулся вечером, и с тех пор я иногда в шутку обращался к нему по этому титулу. Наверное, я был единственным человеком, которому это сходило с рук. «Теперь наконец вы можете перестать петь „Голубой Дунай“ и выучить „Стражу на Рейне“», – сказал я ему, чем так развеселил, что он подписал фотографию моему сыну, которая у меня хранится до сих пор. Подпись гласит: «Моему маленькому другу Эгону с наилучшими пожеланиями».