исколько не удивило, учитывая весомость свидетельств, доступных теперь, что Геринг планировал эту акцию самостоятельно (Гитлер, безусловно, был посвящен в ее детали), чтобы забрать себе часть инициативы у своего ненавистного соперника, Геббельса. Был ли Геринг во дворце тем вечером или нет, я не знаю. Я его не видел.
У меня самого подозрений не возникало до тех пор, пока гораздо позже в том же году я не прочел расшифровки судебных стенограмм на процессе в Лейпциге над Димитровым и его помощниками. До этого в одной книге, опубликованной в Лондоне, в связи с заговором по поджогу рейхстага упоминалось мое имя. Я подал в суд за клевету через адвоката по имени Кеннет Браун, который позже стал моим хорошим другом. Однако позже я был так поражен никчемностью доказательств против Димитрова, представленных на суде, что полетел в Лондон попросить Брауна отозвать иск, но к тому времени издатели все равно уже уступили.
Суд в Лейпциге сильно уронил престиж Геринга. Он был в ярости. Однажды за обедом в канцелярии он возвестил:
«Mein Führer, то, каким образом ведут себя эти судьи из верховного суда, – это абсолютный позор. Можно подумать, подсудимые мы, а не коммунисты». Ответ Гитлера многое прояснял. «Mein lieber Goering, – сказал он, – это лишь вопрос времени. Скоро мы заставим этих стариков говорить на нашем языке. В любом случае все они уже скоро уйдут в отставку по возрасту, и мы посадим туда своих людей. Но пока der Alte[48]жив, мы можем сделать немногое».
Я принял и некоторое участие в том, чтобы Димитров смог покинуть Германию живым, после того как его признали невиновным. В ответ на послание президента Рузвельта я держал связь с американским послом в Берлине Уильямом Э. Доддом. Во многих отношениях он был не слишком хорошим послом. Это был скромный профессор истории с Юга, он содержал посольство на очень скромные средства и, по-видимому, пытался откладывать деньги из своего жалованья. Когда мне был нужен настоящий миллионер, чтобы что-то противопоставить блеску и роскоши нацистов, он скромно держался в тени, будто все еще жил в общежитии колледжа. Его ум и предрассудки были мелкими. Из-за того что я учился в Гарварде, он даже меня называл чертовым янки, но я пытался изо всех сил помочь ему реализовывать то влияние, которое у него было. Однажды я даже устроил личную встречу его с Гитлером без присутствия представителя из министерства иностранных дел, что, разумеется, совершенно противоречило протоколу. Нейрат, дружбу которого я очень ценил, явно разозлился, услышав об этом, и, действительно, как оказалось, все это того не стоило. Я не помню когда, но в какой-то момент я решил, что нужно поехать домой к Гитлеру. Додд не произвел на него никакого впечатления. Гитлер почти соболезновал ему. «Der gutft[49]Додд, – сказал он, – он едва говорит на немецком и совершенно бесполезен».
Лучшее, что было у Додда, – это его дочь, привлекательная блондинка Марта, с которой я довольно близко познакомился. Я всячески поддерживал ее в компании Гитлера в надежде, что он прислушается к моим идеям через нее. Однажды мы обедали вместе с ней, и она сказала, что ее отец очень волнуется, потому что, даже если Димитров и освобожден, он вряд ли смог бы добраться до границы живым, и что у Геринга был план убить его. Это казалось мне верхом сумасшествия, поэтому мы составили контрплан с Луисом Лохнером, который занимал пост президента ассоциации иностранной прессы. Под видом представления нового сотрудника агентства Reuter мы пригласили Зоммерфельда, пресс-атташе Геринга, на обед. Мы договорились с человеком из агентства Reuter, что он перескажет историю Марты как некие слухи и спросит, может ли Геринг сделать по этому поводу заявление. Он был новичком, не ориентировавшимся в местных реалиях, которому это могло сойти с рук. Это связало Герингу руки, поэтому ему пришлось публично объявить, что Димитров, безусловно, может уехать, что он лично обещает обеспечить его безопасность и так далее. Это сработало, за исключением того что, боюсь, позже молодой репортер Reuter хвастался где-то своим участием в этой истории, и об этом стало известно Герингу. Будет преувеличением сказать, что Геринг выразил мне за это благодарность.
Мартовские выборы принесли Гитлеру и его националистическим союзникам необходимое большинство, но до тех пор, пока он не добился от рейхстага принятия акта о предоставлении чрезвычайных полномочий, который стал легальным основанием его диктатуры, он был подчеркнуто почтителеи со своими номинальными партнерами по коалиции. Со мной произошел случай, который красноречиво демонстрировал это. Гугенберг, который помимо трех министерских портфелей все еще имел свои интересы в Руре и сохранил контроль над кинематографической студией Ufa, финансировал съемку очень тенденциозного фильма «Утренняя заря». В техническом смысле он был великолепен, но он был о немецкой подводной лодке, и в нем содержались явные антибританские нотки, особенно в сценах с закамуфлированными кораблями-приманками Королевского флота. Премьера вызвала фурор, и некоторые британские корреспонденты, включая Нормана Эббата, представителя The Times, потребовали от меня ответа, представляет ли эта тема осознанное заявление о намерениях нового правительства. На меня давили, а Гитлер был недоступен, поэтому, несмотря на возражения Гесса, я опубликовал заявление, в котором говорилось, что это частная картина, которая не имеет никакого отношения к нацистам. Это оказалось очень далеко от истины, и следующим утром меня вызвали на ковер к Гитлеру, где я получил нагоняй, потому что националисты негодовали. Мне пришлось извиниться перед Гугенбергом, сказав, что я позволил ввести себя в заблуждение.
Самой значительной политической демонстрацией этого начального периода власти нацистов стала церемония в Потсдамской гарнизонной церкви, которую посетили президент Гинденбург и все представители до– и послевеймарской Германии. По моему мнению, это стало главным поворотным пунктом в идеологических воззрениях Гитлера. До этого все еще можно было верить в его намерения восстановить когда-нибудь монархию, что он подкреплял обильными заверениями со своей стороны. Потсдам с его зловещим великолепием имперской Германии стал психологической точкой разветвления путей. Режиссером мероприятия стал доктор Йозеф Геббельс.
Организация Потсдамской церемонии не стала исключительно национал-социалистическим событием. Рейхсвер, «Стальной шлем», монархисты, религиозные и другие традиционные объединения были представлены в равном количестве. Геббельс возмущался этой конкуренцией и в моем присутствии накануне вечером сумел убедить Гитлера не принимать участия ни в каких предварительных мероприятиях, а появиться только в самой гарнизонной церкви. Вместо этого маленький доктор в 10 утра устроил практически частный визит памяти на пригородное кладбище, где были похоронены люди из СА, убитые в уличных боях во время восхождения к власти. Я был членом официальной группы.
Это был гениальный акт драматической импровизации со стороны Геббельса. Неуклюже ступая между охранниками из СА, он возлагал венок в ногах каждой могилы, где Гитлер и остальные из нас стояли примерно по минуте, поминая погибших. Со стороны Потсдама доносились громыхание выстрелов и гул толпы, по мере того как соперничающие объединения собирались к предстоящей церемонии. Геббельс продолжал что-то вроде заупокойной речи, перемежая ее причитаниями вроде: «Ах, такой молодой… Я хорошо знаю его бедную мать». В моей голове проносились строки из «Хорста Весселя»: «Kameraden, die Rotfront und Reaktion erschossen»[50]. Красный фронт повергнут, и министр пропаганды уже подготавливал свой мастерский ум для предстоящей борьбы с «реакционными силами».
Настроение Гитлера по его прибытии в церковь было заранее понятным. Мне не нужно подробно описывать сцену: пустой имперский трон, наследный принц, Гинденбург, старый фельдмаршал Макензен в форме гусаров отряда «Мертвая голова»… Это были силы «реакции» при всех регалиях. Гитлер неискренне отдал должное слиянию старого и нового, потому что знал, что это еще необходимо, но для знатока в его речи была свежая тема. Я вместе с Гессом стоял метрах в семи от него. «Сегодня рождается героическое Weltanschauung[51], которое осветит идеалы будущего Германии…» Я разом встряхнулся. Что это было? Где раньше я это читал? Это был не Шопенгауэр, который был философским богом Гитлера в старые дни Дитриха Экарта. Нет, это было что-то новое. Это был Ницше.
Я вспомнил, как несколькими месяцами ранее в ходе одной из предвыборных кампаний, проезжая из Веймара в Берлин, мы посетили виллу Зильберблик, где умер Ницше и где до сих пор жила его 86-летняя сестра. Остальные из нас ждали снаружи примерно полтора часа. Гитлер вошел со своим хлыстом, но, к моему удивлению, вышел оттуда легкой походкой, с тонкой маленькой тростью рубежа веков, небрежно зажатой между пальцев. «Что за удивительная старушка, – сказал он мне. – Какая живость и какой ум. Настоящая личность. Смотрите, она подарила мне последнюю трость своего брата в качестве сувенира, огромная честь. Вы должны были быть там, Ханфштангль», – что было его обычной отговоркой, когда он исключал меня из каких-то событий.
Этот эпизод явно произвел на него более глубокое впечатление, чем я мог предположить тогда, поглощенный текущими предвыборными делами. Душа Гитлера была глубокой рекой. Никогда нельзя было предугадать, когда что-либо впитанное ею всплывет на поверхность снова. После того дня в Потсдаме крылатые фразы и слова из Ницше стали появляться все чаще – Wille und Macht, Herrenvolk, Sklaven[52] – борьба за героическую жизнь, против мертвого формального образования, христианской философии и этики, основанной на сострадании. Шопенгауэр с его почти буддистской мягкостью был похоронен навсегда, и гауляйтеры начали черпать свое вдохновение из работ Ницше, диким образом вымарывая оттуда непонятные вещи и оставляя вырванные из контекста мысли. Робеспьер извратил учение Жан-Жака Руссо, запустив машину казней на гильотине. Это же повторили Геббельс, Гитлер и гестапо в своем примитивном политическом прочтении противоречивых теорий Ницше. Это был не единственный поворотный пункт Потсдама. До этой внушительной демонстрации представителей старого режима историческим героем Гитлера всегда был Фридрих Великий. Когда по наущению Геббельса он признал риск и ограничения, которыми чреват союз с традиционными силами, его преданность своему идеалу несколько изменилась. С этого времени его идеалом все больше начал становиться Наполеон. Вдохновенное чувство искусства возможного, характерное для великого прусского короля, утонуло в бесконечном стремлении к абсолютной власти маленького корсиканца.