– Только ли угрызения совести были бы, Андрей Виссарионович?
– А что еще? – удивился он. – На что вы намекаете?
– Я ни на что не намекаю. Если можно, ответьте еще на один вопрос. Вы до вашей неудавшейся свадьбы ни кем не увлекались? У вас не было подружек? Если считаете нетактичным...
– Нет, почему же? Нормальный вопрос. Больших увлечений не было. О семье и не помышлял. То учеба в институте, то поездки по Сибири и Монголии, трудное руководство заводом. Не было времени на любовь. Не хотелось загружать себя посторонними для главного дела хлопотами.
Я больше не задавал ему рискованных вопросов. В отношениях с женщинами мы были слишком разными людьми. Я не оправдывал Отелло, но всей душой сочувствовал его терзаниям. И мне были близки несчастья Ромео, до боли понятны страдания Вертера. О женщинах с Кожевниковым не следовало говорить. Женщины для меня были слишком важной, слишком мучительной проблемой, чтобы чесать о нее языки.
3
Расширявшаяся война нанесла тяжкий удар главной жизненной страсти Кожевникова. В Норильске иссяк сахар. Вольные довольствовались своей полярной нормой, в ней сахара хватало. В лагере сладостей не продавали. Выписанной в пищевой каптерке сахарной выдачи даже мне хватало только на полмесяца, а Кожевников больше, чем на пять дней, не растягивал свой лагерный паек.
День, когда он загрузил в колбу Эрленмейера последние остатки желтого, плохо очищенного сахара – он поступал ныне не из захваченной немцами Украины, а из барнаульских степей, – был окрашен в траурные тона.
– Мне скоро конец,– хмуро объявил Кожевников. – Безо всего проживу, без чая с сахаром – не могу.
Мне его трагические прогнозы показались преувеличенными.
– В тюрьме вас не баловали крепким чаем с обильным сахаром, но жили. И сейчас выживете, Андрей Виссарионович. Воспользуйтесь тем, что в лагере пока можно достать. Чай ваш – получифирный. Перейдите теперь, как наши блатные, на прямой чифирь. Меня воротит, когда вижу, как они жадно глотают дегтярную бурду. Но вам, заядлому чаехлебу, может, и подойдет.
На чифирь он не перешел, побоялся, что сердце не вынесет злого напитка, но от прежнего темно-вишневого чайного раствора, хоть и без сахара, не отрекся. И вскоре с удовлетворением объявил мне, что понемногу привыкает к пустому чаю, ибо выяснил: главное в чае – сам чай, а не сдабривающий его сахар.
Близкая смерть от недостачи сахара была отменена.
В цехе Кожевников постепенно взял в свои руки всю технологию электролиза. Длинных бесед в потенциометрической уже не заводилось, но три-четыре раза в день он забегал ко мне – перекинуться хотя бы несколькими словами. Зато общение со мной, уже укоротившееся, превращалось в прямую привязанность. Кожевников стал опекать меня и в цехе, и в бараке: то напомнит, что пора идти на раздачу за едой, когда я зачитывался, то сам схватит миски и принесет мне еду, а в цех, когда я «записывался», прибегал напомнить, что пора на развод, уже пришел стрелок, – прячьте, Сергей Александрович, свои рукописи. Он почему-то – впрочем, так думали и другие – считал, что всякое писание в лагере опасно, лучше не брать в руки перо. Вначале я его разубеждал, потом бросил, он сам читал только техническую литературу и был глух к голосу стиха.
Иногда его заботливость простиралась так далеко, что я взбрыкивал.
В начале войны с очередным красноярским этапом прибыло много женщин. Почти всех направили в Нагорное женское отделение, отведенное преимущественно бытовичкам и блатным. «Пятьдесятвосьмячек» старались отгородить от уголовных, чтобы интеллигентные враги народа не портили здоровую, в принципе, идейную натуру проституток и воров. «Врагинь народа» старались поселить в наших производственных зонах, где и без них было полно «пятьдесятвосьмых». Среди отверженных от женской среды оказалась в нашей мужской зоне – на два десятка мужских бараков всего один женский – и молодая полька Адель Войцехович, недавно еще студентка Ташкентского университета.
Она сразу выделилась в немногочисленном женском коллективе нашей зоны. Нет, она обращала на себя внимание не только потому, что женщин у нас было мало. Она не потерялась бы и в обширном женском собрании, полном красавиц. И она не была красавицей, только хорошенькой. Зато ее натуральную белокурость все замечали, а голубые глаза были той ясности и чистоты, какие доступны только художникам с хорошим набором красок, но редко удаются обыкновенным родителям, творящим по обычаю, а не по наитию. И ее фигура была именно тех очертаний и пропорций, какие могла себе пожелать любая девятнадцатилетняя женщина. К тому же Адель приехала с платьями, купленными в старой вольной жизни, и еще не успела их променять на хлеб, масло и сахар. Такая женщина, даже при желании стушеваться, не могла этого сделать в мужской зоне. Получилось как у юной героини повести одного великого поэта:
Вступила в залу... Странный шепот встретил
Ее явленье – свет ее заметил.
Мы с Аделью познакомились на каком-то киновечере в лагерном клубе – она явилась, когда картина уже шла, и села около меня. Случайное знакомство в кинотемноте не помешало соседству перейти в дружбу. Мы вскорости уже гуляли вечерами по зоне, когда позволяла погода. У Адели было одно сокровенное желание, она часто им делилась – поступить когда-нибудь в театр, стать драматической актрисой. Она полагала, что у нее имеются все данные для успешного служения Мельпомене. Ей удаюсь убедить лагерного культурника организовать ее выход на сцену с чтением стихов и пеньем романсов. Посмотреть и послушать молодую женщину захотели все, зал был набит до «бочкосельдяной тесноты», как выразился кто-то. Она очень эффектно выглядела на сцене – высокая, стройная, в ярком крепдешиновом платье. Выход Адели встретили мощным «аплодисментажем», как выразился кто-то, ею охотней любовались, чем слушали стихи и романсы.
На другой день, когда мы гуляли с ней по зоне, нам встретился Лев Гумилев, вышедший из барака геологов, где он тогда жил.
– Адочка, я написал о тебе чудные стихи! – радостно закричал он. Хоть он и не ухаживал за Аделью, она ему нравилась.
И он торжественно задекламировал:
Со сцены нам поет Адель
Про нежность, верность и измену,
Она б украсила постель,
Отнюдь не украшая сцену.
Адель растерялась. Ей была приятна похвала ее женскому естеству, но и обидна оскорбительная оценка сценического дарования. Она сказала Гумилеву что-то резкое и покинула нас. Гумилев радовался, что стихи получились хорошие. Я не видел в этом ничего удивительного – сын двух великих поэтов не умел писать плохие стихи. Словесное его мастерство было генетическим даром.
Настал момент, естественно завершавший нашу дружескую связь с Аделью. Я пригласил ее провести вечерок в одиночестве, она согласилась. Несколько дней прошли в организационных хлопотах. Подготовить хорошее свидание в лагерных условиях непросто. Надо было заготовить разрешение на одинокую вечернюю работу, когда бригады возвращались в зону. Мне это было легко, мой начальник Федор Трифонович Кириенко не возражал, чтобы я оставался в вечернюю смену, он знал, что если я и буду тайно писать стихи, то одновременно на стенде совершатся и какие-то технологические эксперименты из намеченного им цикла исследований. Алели, работавшей в какой-то конторе, получить разрешение на вечернюю смену было трудней, но и она сумела это сделать. Оставалось уговорить нашего стрелка закрыть глаза на то, что мы с ней остаемся вдвоем. Что это удастся, я был уверен. Нашу бригаду конвоировал пожилой стрелок, уже не годившийся на фронт. Кондовый сибиряк-чалдон, он старался не показывать запретного сочувствия к заключенным, но и не свирепствовал. К тому же мы временами подбрасывали ему из своих пайков то махорки, то масла либо сгущенного молока, выдаваемого нам за «вредность», – работали с хлором, в атмосфере металлургических газов, в кислотных испарениях электролизных ванн. А в общежитиях вохры с началом войны установилась такая скудость, что даже хлеба не хватало, хоть их заполярный продовольственный паек числился в повышенных.
Адель прибежала еще до того, как бригады стали собираться на возврат в зону. Стрелок вошел в мою комнатку, без внимания посмотрел на Адель и с уважением уставился на стенд, где я разместил среди приборов все, что удалось заначить из месячного пайка и утаить из питьевых материалов, выдаваемых для анализов и экспериментов.
– Угощайся, батя! – сказал я стрелку, протянув полстакана разведенного спирта и бутерброд с куском американской консервированной колбасы, – он был старше меня на полтора десятка лет и охотно принимал почтительное обращение, вместо обычного «вохровец» или «стрелок», тем более оскорбительного «попка».
Он сперва жадно набросился на бутерброд, потом одним махом осушил свою порцию спирта и сказал, запахивая шинель – на дворе уже похолодало, осень переходила в зиму:
– Спасибо, ребята. Насчет вахты не беспокойтесь. Скажу, чтобы пропустили, не придираясь.
Он пошел уводить собравшуюся бригаду, а мы с Аделью приступили к ужину. Как и стрелок, она не торопилась пить, а ела с охотой, в ее конторе не выдавались, как у нас, дополнительные продукты за вредность производства. Она призналась со смехом, что до сегодняшнего дня всего дважды пробовала водку, в Ташкенте, где еще с тридцатых годов проводили ссылку ее отец с матерью и она с ними, пьют сладкий местный кагор, а не водку. Поэтому она страшится, не слишком ли крепко я развел спирт. Наконец, она чокнулась со мной и осушила четверть стакана. Я поспешно подсунул ей закуску и снова плеснул в стаканы. В это время в дверь просунулась голова Кожевникова. Я забыл, назначая свиданье с Аделью, что в эту неделю он выходил на работу не днем, а в вечернюю смену, электролиз шел круглосуточно, все электролитчики распределялись по сменам.
– Я занят, Андрей Виссарионович, – сказал я недовольно.