Он наклонился к свече, загородил рукой и дунул.
Они обнялись. И тогда она сама начала его ласкать, интимные прикосновения вскружили голову. Он в ответ на ее ласку гладил ее тело, повторяя ее движения, ладонями, подушечками пальцев, нежно с слабым нажатием, чуть шероховатые ягодицы, нежную грудь, живот и самое нежное — как шелк, как взбитые сливки — ударяющее в глубины сердца, место чуть выше коленей с внутренней стороны ноги.
Александра рычала, хрипела. Он ничего не слышал. Слух вернулся к нему, когда все кончилось для него, а она еще продолжала некоторое время стонать в заведенном ритме. Он отстранился, утомленный и счастливый. И слегка ошалелый.
Постепенно память возвращалась к нему. Новизна ощущений, прежде неизведанных, требовала осмысления. Но, главное, он был счастлив, кажется, он победил.
Он взял папиросу и закурил.
Он был доволен, что темно и не надо смотреть в глаза, и можно не разговаривать. Непонятное чувство шевельнулось в груди — удивления и, пожалуй, брезгливости. Не отвращения, нет. Не желания оттолкнуть и забыть. Но какое-то неудовольствие зародилось, неясная потребность уйти и остаться одному — без нее, без этой подруги, которая вдруг предстала временной, одноразовой.
Он вспомнил Люку. Чистотой повеяло от воспоминания. Свежестью.
«Мы были детьми. Мы были глупы и чисты. Любовь казалась вечной, неизменной… Какое светлое время — Люка».
Даже Фаина — Фая — высветилась в воображении существом нейтральным, не возбуждающим какие бы то ни было отрицательные эмоции: просто девчонка, «девка», «баба», предмет первой необходимости. Блядушка, одним словом. Но, по чести, она не была давалкой кому ни попадя. Нет, нет, хорошая девчонка. Очень добрая. Своя в доску…
Он загасил папиросу и стал проваливаться в сон. Он в любой момент мог выйти из дома через окно.
Александра лежала молча чуть дыша. Может быть, уснула. Или женское обостренное ясновидение дало ей прочесть чувства рядом лежащего человека. Он один был ей нужен: это и была ее любовь, коль скоро такой как она женщине невмоготу склониться к компромиссу. Она не могла не сознавать, что ее победа далеко в будущем, и будет ли победа?
У нее была любимая тетка, оставшаяся в далеком южном поселке. Она о ней никому не рассказывала — здесь имелась тайна.
Тетка жила без детей, без мужа, одна.
Работала из куска хлеба. Хранила стопку бумаги, исписанной рукой ее жениха, уведенного до войны, в конце тридцатых, незнамо куда и зачем, и за что. Он сгинул. А когда наступающие наши дивизии подожгли теткин дом, она выскочила из огня в чем была, и только захватила рукопись. Как самое ценное свое достояние. Больше ничего.
Александре поверено было прочесть эту рукопись — стихи и повести и рассказы — в подростковом возрасте. Они были не похожи на все те пионерские и комсомольские «идейные» истории с «положительными» героями, дозволенные к тиражированию и чтению в «стране советов». Они были особенные, страшно правдивые и жизненные, с углубленным постижением главных человеческих проблем — кто мы? откуда мы? куда идем? в чем смысл нашего появления в этом мире?
С той поры она понимала горечь и отрешенную просветленность вечного раздумья — о жизни и смерти, о цели жизни. О том, что будет после, и неспособности живущего человека достоверно знать, что будет после.
Каждая девушка мечтает о принце. Ждет его с трепетом и замиранием сердца. Пока не встретит кого-нибудь, похожего на свою мечту, или не обманется, чтобы закончить ожидание.
Но Александре, с ее серьезностью и проницательностью, не грозила фальшивая подмена. Она встретила, она поняла, она полюбила.
Пеликан оказался с теми же самыми переживаниями.
В его семье тоже имелась тайна. Его отец Илья Петров в чине полковника накануне войны командовал гарнизоном у самой границы с Польшей. Плен. Кошмар концлагеря. В сорок пятом вернулся на родину, в Ейск. О службе в армии нечего было думать. К людям, бывшим в плену и не умершим, не застреленным, не задушенным в газовой камере, отношение было подозрительное; официальная точка зрения — предатели.
Он стал устраиваться на работу. Семья, трое детей. Казалось бы, счастье: целый, невредимый внешне, чудом оставшийся в живых. Мирная жизнь, радостные планы. Но время, на удивление, завернуло черное, подлое.
Он почувствовал, как начинают над ним сгущаться мрачные тучи. Многих, возвратившихся из плена, арестовывали, судили и сызнова отправляли в лагерь — на сей раз советский.
Он принял решение. Поднялись целиком семьей и двинулись на Камчатку. В те годы не было скорых поездов и авиарейсов, подобных сегодняшним. Ехали две недели до Хабаровска, потом еще трое суток морем.
В Петропавловске Петров пошел работать грузчиком в порт.
Говорили, что все, что есть на Камчатке, принесено на плечах портовых грузчиков. Они были народ лихой и строгий. Самоуверенный. Тяжелый их труд был в почете: механизация явилась много позднее.
Петров, молчаливый и уравновешенный — порода людей, из которых слово клещами не вытянешь, — трудолюбием, громадным жизненным опытом быстро завоевал такое уважение, что через полгода его избрали бригадиром, а к 1955 году он уже был наиболее авторитетным человеком в Петропавловске — главой профсоюза портовых грузчиков. Еще через десять лет, в шестидесятые, о нем опубликуют очерк на целую полосу «Литературной газеты», где будет рассказано, как впервые войдя в вагончик для перекура и отдыха, он увидел заплеванный пол, загаженный окурками, мусором, посреди и на котором восседали могучие чудо-парни, не признающие ни Бога, ни черта, никаких званий, напрочь вроде бы лишенные эстетического чувства, ни слова не говоря, молча вышел, вернулся с веником, ведром и тряпкой и отдраил столы, стены, пол до блеска. Затем проделывал уборку ежедневно, взяв добровольно на себя обязанность дневального…
14
Володя Литов вышел из зимней сессии с одним хвостом по математике.
Незначительный с виду эпизод за два дня до каникул полностью оставил Володю без средств.
Он случайно обратил внимание на то, как тихоня Киря странно как-то исчезает из комнаты, из общей компании, в середине дня направляющейся в подвал обедать. «Подвал» — так называли столовую, расположенную в церкви.
Володя вспомнил, что давно не видел Кирю Смирнова в столовой, вообще не видел его что-либо жующего; Киря сделался, если это возможно, еще более тихим и незаметным, почти что прозрачным. Казалось, он истаивает, одни глаза, излучающие свет, остались на бледном и похудевшем лице.
Никакого поста, ни простого, ни великого, кажется, не случилось на эти дни.
Володя, задержавшись в библиотеке, устремился позже обычного в столовую.
Киря Смирнов тихо брел по дороге из клуба в мужской корпус, медленно ступая по заснеженным колдобинам. Прошел мимо церкви, Володя хорошо видел, что не вышел из подвала, а именно шел мимо.
— Пойдем, Киря, поедим. Брыковский и Сухарев, наверное, давно отвалили.
Смирнов сделал неловкое движение, отпрянул от него. Поскользнулся, но устоял на ногах.
— Я не голоден… Я уже поел…
— Где ты поел?
— В столовой.
— Когда?
— Только что.
— Не темни, Киря. Только что ты идешь из клуба.
— Я… потом пошел в клуб, — сказал Киря, облизывая сухие губы.
Володя внимательно вгляделся в него.
— Скажи, у тебя нет денег? Постой, постой… Киря.
Тот пожал плечами и вымученно улыбнулся:
— Тютелька в тютельку на билет до Сталинграда.
— А как же ты в поезде? Завтра еще день?
— Не знаю. Как-нибудь.
— Наплевать. Идем в столовую. Какого черта!..
— Не говори так…
— У меня есть деньги. Потом отдашь. Киря, ты отдашь после каникул.
— Ты, Вова, правда, можешь одолжить?
— Му… прости, чудак ты, Киря! Сколько ты не ел? Сколько дней?
— Не помню.
— Загнуться захотел? Почему не сказал?
— Не говори никому. Не скажешь?
— Хорошо, не скажу.
— Я тебе верю.
Володя рассчитал, что из девяти оставшихся у него обедов он три употребит на Кирю и, если умерить аппетиты свои, сможет свободно продержаться шесть дней, иногда и с вечерним перекусом. Шесть дней — большой срок, там видно будет, авось что-нибудь где-нибудь подвернется.
Когда они приступили к еде, к их столу подошел Далматов и подсел к ним.
— Жрете? Молотки!.. А мне надо в Москву, к бабе одной. — Он говорил громко, грубо похохатывая. Все, о чем он рассказывал, было так неинтересно — тем более, что он не только мешал им есть, он протянул руку и взял кусок хлеба с их тарелки. Быстро его сжевал и потянулся за другим куском. Не спрашивая ни о чем, схватил володин стакан с компотом, спокойно развалясь на стуле, продолжал разглагольствовать и отхлебывал неспешными глотками. И Володя, и Киря стали быстро-быстро доедать суп, чтобы приняться за второе, — от Далматова все, что угодно, можно было ждать. — Кто мне до завтра тридцатник даст? Киря? Вовка? Завтра верну — железно! Гадом быть!..
Киря с печальным выражением покачал головой.
Володя, испытывая единственное желание — избавиться от назойливого жлоба, поделил в уме на два, предварительно вычтя предназначенную Кире сумму, и сказал:
— У меня только пятнадцать. Больше нет. Если ты мне не вернешь — на две недели останусь без копейки.
— Не бзди, Литов. Завтра железно. Молоток! — Он забрал деньги и ни завтра, ни послезавтра в общежитии не появился…
Почти все разъехались. Буквально несколько человек не захотели или не смогли уехать — в числе последних иностранцы, для которых поездка на две недели за границу и обратно была не по карману.
Володя остался на каникулы жить в общежитии.
Проводил время с Маришкой. По вечерам устраивались на танцах.
Однажды она затеяла для него чай с пирожными, в своей комнате накрыла стол. Он видел ее возбуждение, как она радуется и получает удовольствие от суеты, и вкладывает какой-то особый смысл в свою затею.
Но ему было неловко, оттого что не он, а она угощает его. Такое количество разнообразных пирожных — для него картина непривычная, вот тут и сказалось его уличное, дикарское воспитание. Кусок не лез в горло. Володя почти и не съел ничего.