Но возвращаюсь к последовательному изложению воспоминаний.
Весь 1828 год родители мои провели, не выезжая и на лето, в Петербурге. Уединившись от шумного света, они посвятили себя домашнему очагу и кое-как сводили концы с концами, не имея никакой поддержки от деда и бабки. – «En verite, – говаривал им Александр Сергеевич, – papa et maman vous forcent, mes chers amis, de tirer le diable par la queue, mais helas! je n’y puis rien faire»… (Поистине папаша и мамаша принуждают вас, милые друзья, тянуть черта за хвост, но я, увы! ничего против этого сделать не могу…)
Между тем Сергей Львович и Надежда Осиповна поехали на лето в Михайловское.
«Тесть и теща ускакали в отчину, – пишет отец своей матери, – и не знаю, возвратятся ли на зиму сюда, или ускачут подальше; последнее было бы для меня, милая маменька, приятнее, и в тысячу раз приятнее; теща нрава тяжелого да несносного; не раз представляет меня жене не тем, что я есмь, а тем, что я никогда не есмь; поссорить, впрочем, с Олей меня ей не доведется, а все же ее разговоры обо мне с дочерью моей особе не по нутру».
Наступил 1829 год, а с ним наступили для моей матери новые испытания физические и нравственные. К первым из них относится тяжкая ее болезнь, ко вторым – разлука с братом Александром Сергеевичем.
Перед этими испытаниями, однако, были и приятные для нее минуты.
Не посещая света, родители довольствовались тесным семейным кружком, которого я уже отчасти и коснулся в напечатанных раньше отрывках из моей «Хроники». Барон Дельвиг, с ним отец особенно сошелся, и поэт Мицкевич (когда изменял своему правилу: знать больше, а говорить меньше) были весьма приятными собеседниками, а Михаил Иванович Глинка, тоже, подобно Дельвигу, сотрудник отца, но не по литературной, а уже по музыкальной части, устраивал у моих родителей артистические вечера. Дядя Александр, навещая свою сестру большею частию днем, появлялся по вечерам редко: всего в течение зимы 1829 года был раз пять – не более. Однажды пришел он вместе с Мицкевичем, когда обычные посетители были уже в сборе; гости – одни в ожидании музыкального сеанса, другие виста – расхаживали по комнате, и тут-то произошел известный обмен добродушных фраз между русским и польским поэтами – фраз, о которых так много трубили.
Пушкин и Мицкевич вошли вместе.
– Дорогу, господа, туз идет, – возвестил Мицкевич, указывая на Александра Сергеевича.
– Нет, вы проходите прежде! козырная двойка туза бьет, – сострил Пушкин.
Ольга Сергеевна, говоря как-то о Мицкевиче брату, стала подтрунивать над весьма плохим французским произношением последнего.
– C’est un excellent homme votre[42] Мицкевич, je n’en doute pas, et un homme de genie, par dessus le marche, j’en coviens aussi; mais comme il ecorche cette pauvre et malheureuse langue franchise!., au nom du ciel! (Прекрасный человек твой Мицкевич – не сомневаюсь в этом, да и гениальный человек в придачу, и это сознаю; но как он коверкает этот бедный и несчастный французский язык!.. Боже мой!)
– L’un n’empeche pas l’autre, – возразил дядя, – il n’a qu’a parler francos a la maniere des hottentots, mais nous nous comprenons parfaite-ment. Cela ne m’empeche, nullement d’etre amoureux fou de sa petite blu-ette «Boudryss». Savez vous, Olga, que c’est tout ce qu’il у a de plus gen-til? II me lа traduite en francais d’un bout a l’autre; et j’en veux faire aussi quelque chose». (Одно другому не мешает; пусть говорит себе по-французски на манер готтентотов, но мы отлично понимаем друг друга; это не мешает мне быть влюбленным до безумия в его искорку «Будрыс»[43]. Знаешь, Ольга, что это стихотворение как нельзя более мило? Он мне его перевел на французский язык с начала до конца, и я хочу тоже из «Будрыса» сделать кое-что.)
(Разговор этот сообщен мне матерью.)
Надо заметить, что Ольга Сергеевна не выносила плохого французского произношения, а тем более ошибок в разговоре, причем всегда поправляла собеседников, говоря, что ошибки во французском языке ей режут ухо. Слабость к подобным поправкам одолевала ее до такой степени, что не покидала и в самые горькие минуты жизни. Привожу тому пример.
Известие о неожиданной смерти Дельвига (в январе 1831 года) поразило Ольгу Сергеевну как громом. Печальным вестником оказался мой отец и, передавая ей роковое для нее и ее брата известие, сказал, между прочим: «Vous m’avez comprise, qu’apres tout ее qu’on m’a ra-conte, cette mort etait inevitable»[44]. – «Vous m’avez compris», – поправила его Ольга Сергеевна, среди истерических рыданий.
(Сообщено мне отцом.)
Возвращаюсь к рассказу.
Ольга Сергеевна стала замечать зимой 1829 года не только грустное, но и желчное настроение брата.
– Напрасно, Александр, – увещевала его она, – портишь свою кровь эпиграммами на всякую ракалью. Ставь себя, ради Бога, выше ее! Злишься по пустому и ничего со злости не ешь, а какому-нибудь Каченовскому или Кочерговскому – как ты его прозываешь, – твои эпиграммы как с гуся вода. Уписывает он, думаю, свой обед за обе щеки, и уписывает так, что за ушами пищит, и горя мало. А плюнь ему в глаза – скажет, небось, «Божия роса!». Дядя рассмеялся.
– Лаянье против тебя этих Кочерговских, – продолжала мать, – все равно, что тявканье собачонки на луну – лает собачонка, а луна свое дело делает.
– Хорошо, Ольга, все это тебе говорить, но шайка Кочерговских и полнолуние выведет из терпения, не то что меня, – возразил Александр Сергеевич, – а господа журналисты и любопытные[45] – от них мне нет ни отдыха, ни срока, – напрашиваются уже не на эпиграммы, а поистине на мою палку.[46]
Действительно, озлобленный врагами, Пушкин был не прочь задавать тогда потасовки и в буквальном значении слова.
Расскажу, в подтверждение этого, следующий случай, после которого дядя явился к Ольге Сергеевне на другой день и сообщил о нем сестре, заливаясь звонким своим смехом. Дело происходило так:
Сидит Александр Сергеевич в театре: драму или комедию представляли – мать забыла. Актриса, стяжавшая громкие знаки одобрения, пришлась дяде не по вкусу, и он стал шикать. Тогда восседавший перед ним в кресле какой-то поклонник лицедейки проворчал, не адресуясь, впрочем, непосредственно к Пушкину: «Экое невежество!» Александр Сергеевич не унимается.
– Перестаньте шикать, или извольте выходить вон! – относится поклонник уже прямо к Пушкину, оборачиваясь в его сторону.
Александр Сергеевич на это ничего не отвечает, дожидается антракта и затем дает заступнику пощечину.
Обиженный господин, придерживая ладонью потерпевшую часть, бежит стремглав из театра жаловаться людям власть имущим.
– Вы ударили вчера в театре вот этого господина? – спрашивает на другой день дядю петербургский обер-полицеймейстер Горголи, указывая на жалобщика.
– Ударил.
– А почему, позвольте вас спросить, г. Пушкин, вы нанесли ему удар не сейчас после того, как он с вами заговорил, а дождались, когда занавес опустят?
– Не хотел, чтобы мою плюху приняли за аплодисмент, ваше превосходительство, – отвечал Пушкин.
Выговором ли, денежным ли взысканием в пользу обиженного закончилось дело – мать мне не сказывала.
К тому же времени относится и забавная проделка известного Петербургу Элькана, получившего от дяди Александра за нее строгий выговор на улице. Записал я и этот анекдот со слов матери.
Элькан – по происхождению иерусалимский гражданин, но выдававший себя потомком татарского или арабского владыки – наверное не знаю – Эль-хана, во время обычной своей прогулки по Невскому проспекту остановлен был приехавшей из провинции какой-то любительницей отечественной литературы – так называемым синим чулком.
Принимая Элькана по некоторому сходству за Александра Сергеевича, синий чулок бросился к нему с следующим приветствием:
– Боже мой! как я рада наконец встретить вас, мусье Пушкин! Как давно стремлюсь познакомиться с вами, прочесть вам стихи мои, но никто не может меня вам представить, и вот сама представляюсь.
– Вы не ошиблись, – отвечает Элькан, – точно так, я Пушкин; завтра утром буду вас ждать у себя.
При этом Элькан сообщает синему чулку адрес Пушкина, указывая и на час приема – он и об этом по своему всеведению тоже знал, хотя с Пушкиным встречался только в клубе.
Дама, рассыпаясь в выражениях благодарности, просит, в припадке овладевшего ею литературного восторга, позволения тут же, на улице, облобызать руку творца «Евгения Онегина», на что мнимый Пушкин изъявляет свое разрешение.
Можно судить, до какой степени была поражена дама, когда пожаловала на другой день к настоящему Пушкину в гости!
Картина.
– Знаю, чьи эти штуки, – догадался Александр Сергеевич, – сильно Эльканом пахнет, но это ему даром не пройдет.
Чем кончилась дальнейшая беседа моего дяди с злополучной дамой, я не знаю, но Ольга Сергеевна говорила, что брат ее, встретив Элькана на Невском же проспекте, отпустил ему комплимент такого рода:
– Ecoutez, Еll – Кhhаn, – сказал он полушутя, напирая на якобы мусульманское произношение фамилии шутника, – si vous vous avisez dorenavant a jouer mon role, ce baton la (дядя указал на свою палку) jouera le sien sur vos epaules, en tout bien tout honneur. (Послушайте, Элль-Ххан, если еще осмелитесь разыграть мою роль, то вот эта самая палка, по чести, разыграет на ваших плечах свою собственную.)
Элькан, сознаваясь в содеянном грехе, обозвал приставшую к нему даму шутихой, с которой иначе-де и поступить было нельзя, и при этом, кстати, рассказал Александру Сергеевичу о трогательном обряде целованья руки на улице.
Александр Сергеевич, захлебываясь от смеха, разумеется, преложил гнев на милость.
О забавной жалобе Фаддея Булгарина моей матери на Александра Сергеевича расскажу в своем месте.