на жила за углом от дома родителей в лавандовом особняке голландского колониального стиля; двор перед ее домом был полон дикорастущих цветов летом, неуклюжих снеговиков и крепостей, сооруженных ее двумя сыновьями зимой; над дверью висели потрепанные тибетские молитвенные флаги и множество ветряных колокольчиков; еще во дворе росла вишня. Мой отец пренебрежительно говорил, что это дом хиппи. Я чувствовала: Пегги не очень умна, и моя мать на самом деле ее не любила. Но Пегги всегда выражала ей сочувствие. А мать любила, когда ей сочувствовали.
После отцовских похорон я осталась у матери еще на неделю. Я хотела делать то, что, как мне казалось, следовало делать, — горевать. Я видела в фильмах, как это бывает: завешенные зеркала, замолкшие дедовы часы, унылые дни, всхлипывания в тишине и скрип старого пола, когда кто-нибудь в переднике выходил из кухни и говорил: «Поешьте что-нибудь». И мне нужна была мать. Могу это признать. Мне хотелось, чтобы она обнимала меня, когда я плакала, приносила мне чашки теплого молока с медом, подавала мне удобные тапочки, брала для меня видеокассеты и смотрела их вместе со мной, заказывала на дом пиццу и китайские блюда. Конечно, я не рассказывала ей о своих мечтах. Она обычно лежала в отключке у себя в спальне с запертой дверью.
Несколько раз за неделю в наш дом являлись с визитом люди, и матери приходилось укладывать волосы и вспоминать о косметике, поднимать шторы и разбрызгивать освежитель воздуха. Дважды в день ей звонила Пегги. «Все нормально, Пегги. Нет, не приходи. Я приму ванну и лягу. В воскресенье? Ладно, но прежде позвони».
Днем я садилась в машину и бесцельно ехала куда-нибудь либо заезжала в торговый центр и супермаркет. Мать оставляла мне список покупок и прикладывала к нему бумажку для парня из магазина спиртного: «Эта девочка моя дочь, и я разрешаю ей покупать алкоголь. Позвоните, если захотите удостовериться в этом. Номер телефона…» Я покупала ей водку. Я покупала ей виски и безалкогольные напитки. Не думаю, что ей грозила реальная опасность. Она сильно пила уже много лет. Вероятно, я получала некоторое удовольствие, покупая бухло и таким образом помогая ей губить себя, но уж никак не желала ее смерти. Помню, как-то днем я валялась на полу и рыдала; она выплыла из своей комнаты и прошла мимо меня на кухню. Там она выписала чек для экономки, достала из холодильника бутылку водки, велела мне убавить громкость телевизора и вернулась к себе.
И это было хуже всего. Я была изрядно огорчена. Мне трудно описать, каково мне было. Никто мне не звонил. Все в школе ненавидели меня за то, что я хорошенькая, и я это знала. Оглядываясь назад, вижу, что Рива стала исключением: она была единственной подругой, она одна попыталась узнать меня ближе. Но в те дни мы с ней еще не дружили. В ту неделю траура мое состояние не всегда вписывалось в рамки нормального, и я это понимала. В один миг я была молчаливой и суровой, а в другой вела себя нелепо, дерзко и вызывающе. Я словно пребывала под кайфом, хоть ничего не принимала. Я даже не пила в ту неделю, пока к нам не пришел из университета профессор Плюшенко, коллега отца, и мать не попыталась занять его беседой.
Профессор Плюшенко явился якобы, чтобы выразить соболезнование, с купленным в кондитерской круглым кексом и бутылкой польского бренди. Ему надо было убедить мать, чтобы она отдала ему бумаги отца. У меня возникло ощущение, что он хотел чего-то, что отец не отдал бы ему по доброй воле. Я чувствовала, что обязана следить за их беседой и по возможности не допустить, чтобы этот тип воспользовался неустойчивым состоянием моей матери. Очевидно, профессор знал моих родителей много лет.
— Вы очень похожи на мать, — сказал он в тот вечер, плотоядно глядя на меня. У него была тусклая кожа цвета картона, а губы до странного красные и мягкие. Он носил серый костюм в полоску и распространял вокруг запах сладкого одеколона.
— Моей дочери едва исполнилось девятнадцать, — насмешливо бросила мать. Она не защищала меня от его блудливых взглядов. Она хвасталась. В те дни мне было почти двадцать.
Конечно, обеда мать не приготовила — она была не способна на такое, — но имелись напитки. Мне позволили пить. Через некоторое время этот тип сел между нами на софе. Он красиво говорил о бесценном вкладе моего отца в науку, о его прекрасном примере для новых поколений научных работников, о том, какой радостью было работать рядом с таким человеком.
— Его наследие — это студенты и научные труды. Я хочу проследить за судьбой его научного наследия, чтобы ничего не пропало. Это бесценные материалы. Их необходимо тщательно изучать.
Мать еле ворочала языком. Скупая слеза пробежала по ее щеке; в итоге на гриме осталась расплывчатая серая полоса. Профессор обнял мать за плечи.
— Ох, бедняжка. Трагическая утрата. Это был великий человек. Я знаю, как он любил вас. — Вероятно, мать была слишком пьяна, слишком выбита из колеи или слишком накачалась лекарствами и не видела, как в какой-то момент во время этого монолога другая рука профессора переместилась с его колена на мое. Я тоже опьянела к тому времени и не протестовала. Когда мать встала и удалилась в ванную, мы с ним остались на софе вдвоем, и он поцеловал меня в лоб, а его большой палец медленно погладил мне шею и прошелся по моему левому соску. Я понимала, что он делал. Я не сопротивлялась.
— Ох, бедняжка.
Мой сосок все еще был затвердевшим, когда мать вернулась в гостиную и споткнулась о край ковра.
Отец оставил все матери, включая свои научные труды. После ее смерти именно я вошла в его кабинет, упаковала его вещи, а ящики отнесла в подвал. Его коллеги не увидели ни единой странички. Мне до сих пор не ясно, чего я добилась, позволив этому типу поцеловать меня. Может, защитила достоинство матери. Или, может, мне хотелось получить хоть чуточку нежности. В то время мы с Тревором не встречались уже несколько месяцев. Я не позвонила ему и не сообщила о смерти отца. Приберегла это известие до нашей встречи, чтобы ему стало стыдно.
На следующее утро после этого поцелуя я вызвала такси и уехала на вокзал. Я не стала будить мать, не сказала ей, что возвращаюсь в школу. Я не оставила ей записки. Прошла неделя. Она не звонила. Когда с ней «случилось несчастье», в результате которого она попала в больницу, ее обнаружила именно Пегги.
— Ох, милая, — сказала она по телефону, — твоя мама еще жива, но доктора говорят, тебе надо спешить. Мне так жаль, так жаль.
У меня не подогнулись колени. Я не рухнула на пол. Я находилась в женском общежитии. Я слышала, как девчонки возились на кухне с едой, болтали о безжировой диете и о том, как не «разбухнуть» в спортзале.
— Спасибо, что сообщили мне, — поблагодарила я Пегги. Она скулила и сморкалась. Я не сказала никому из девчонок, что у меня произошло. Мне не хотелось испытывать унижение от их безразличия.
До дома я добиралась почти целый день, дописывая в поезде завершающий реферат по Хогарту. В глубине души я надеялась, что к моему приезду матери уже не будет в живых.
— Она знает, что ты здесь, — сообщила Пегги, когда я появилась в больнице. Я понимала, что это неправда. Мать лежала в коме. Она уже уходила. Иногда ее левый глаз моргал и открывался — голубой, как лед, холодный, слепой, ужасающий, пустой, неживой глаз. Помню, тогда, в палате, я заметила отросшие корни ее волос. Всю жизнь, сколько я помнила мать, она бдительно следила, чтобы волосы оставались платинового цвета, но тут проглянул ее натуральный, более теплый оттенок — медовый, как у меня. Значит, я никогда прежде не видела настоящего цвета ее волос.
Формально мать оставалась живой еще три дня. Даже с трубкой в горле, с кислородным аппаратом, поддерживавшим ее дыхание, она была красавицей. Она была королевой. Доктор объяснил мне, что у нее постепенно отказывают все органы. Системный сбой. Он заверил меня, что она ничего не чувствовала. Ее мозг уже отключился. Она не могла ни думать, ни видеть сны, ни осознавать даже собственную смерть. Врачи отключили аппарат, а я сидела, ждала и смотрела, как экран замигал и погас. Для нее это был не отдых, не состояние покоя. Это вообще не было состоянием. Моей матери больше не существовало. Покой в душе если и был, думала я, глядя, как накрывают простыней ее лицо, то у меня.
— Ох, милая. Мне очень, очень жаль. — Пегги рыдала, обнимая меня. — Бедняжка. Моя бедная, маленькая сиротка.
В отличие от матери, я терпеть не могла, когда меня жалеют.
Конечно, я не могла почерпнуть ничего нового из этих воспоминаний. Я не могла оживить мать и наказать ее. Она ушла из жизни еще до того, как мы с ней смогли поговорить по-настоящему. Интересно, может, она завидовала отцу, его торжественным и многолюдным похоронам. Она оставила записку. Я обнаружила ее в доме вечером, когда приехала из больницы. Меня подвезла Пегги. Я держалась стоически. Я онемела. Записка лежала на отцовском столе. Мать выдрала листок из желтой тетради. Сначала она писала крупными, четкими прописными буквами, но к концу они перешли в тесный, корявый курсив. Послание было абсолютно неоригинальным. Она написала, что не может справляться с жизненными проблемами, что чувствует себя чужой, странной, и это ей невыносимо, и она боится сойти с ума. «Прощайте», — добавила она в заключение. Далее шел список людей, которых она знала. Я оказалась шестой из двадцати пяти человек. Некоторые имена я узнала: давние подружки, доктора, парикмахеры. Я никогда никому не показывала это письмо. Временами — месяцы, годы спустя, — если страдала от одиночества, боялась жизни и слышала в своей душе жалобный голос, говоривший «Хочу к мамочке», я доставала эту записку и перечитывала. Она служила отрезвляющим напоминанием, какой на самом деле была моя мать и как мало я для нее значила. Мне это помогало. Неприятие, как я выяснила, может быть единственным противоядием от самообмана.
Моя мать была такой же, какой стала я, — единственным ребенком умерших родителей, лишившимся всех своих близких. Сестра отца снова прилетела из Мехико после Рождества и забрала из дома то, что ей хотелось: несколько книг, серебро. Она носила яркую мексиканскую шаль и шелковые шали с бахромой, но у нее, как у моего отца, было скептическое отношение к жизни. По брату она, казалось, не горевала, ее скорее волновали «токсичные отходы», как она говорила. «Тысячу лет назад люди не болели раком. Виноваты химические вещества. Они всюду: в воздухе, в пище, в воде, которую мы пьем», — вещала она. Пожалуй, она каким-то образом помогала мне держаться, поскольку кивала, когда я говорила ей, что испытываю облегчение от ухода матери, но мне жаль, что мой отец не продержался дольше, хотя бы еще пару лет, и не помог мне позаботиться о доме и привести в порядок дела. Я пыталась что-то сделать дома, пока она была рядом.