Но тут на нас налетела Мими. Она числилась санитаркой, а была первоклассной знахаркой, спустившейся с Атласских гор две войны тому назад. Профессор Шиба позволил ей знахарствовать в отделении на том основании, что классическая медицина все равно делает тут свое дело и вреда от Мими быть не может. Мими лечила болезни, предсказывала их исход, а также предугадывала встречи, расставания и войны. Эту войну она тоже предугадала, но если уж Голда Меир не стала прислушиваться к предупреждениям иорданского короля, передавать ей предсказания Мими было пустым делом. И вот Мими потребовала, чтобы мы связали стажера по рукам и ногам, потому что смерть ходит за ним по пятам. И вообще — на войну нельзя идти добровольно. Это еще хуже, чем подарить любимому ножницы или дать подруге для примерки обручальное кольцо.
Я не проверяла статистически, как обстоит дело с добровольцами на войне, подвергаются они большей опасности или нет. Но наш стажер погиб в первый же день своего прибытия в часть. Говорили, что пуля была шальная. Можно подумать, что они бывают уравновешенными! А на следующий день наши дела на фронте пошли так плохо, что Мими повернула портретики Даяна лицом к стене. Сначала она развесила повсюду эти портретики и прикладывала к ним два пальца, как к мезузе, посылая одноглазому полководцу, на спасительные силы которого надеялась, воздушный поцелуй. А тут стала плевать на сложенные два пальца и прикладывать их к задней стороне картинок. Магическое действие помогло. Наступление египтян захлебнулось, сирийцев тоже. А портрет стажера, писанный маслом, потом какое-то время висел в библиотеке. Его явно рисовали с фотографии, снятой до поступления в Болонский университет. Совсем мальчишка. Впрочем, именно тогда он и был танкистом срочной службы.
Не знаю, был ли Леонард Коэн, знаменитый канадский певец и поэт, так же упорен, как наш стажер, но его желание приехать добровольцем на израильскую войну удовлетворили. В отличие от просьбы Иосифа Бродского. То ли у Коэна были знакомые в израильском консульстве, то ли консул или посол-кибуцник (тогда большинство работников израильского МИДа были из кибуцев) считал, что певец из Канады лучше развлечет солдат на передовой, чем опальный поэт-ленинградец. И то сказать: кому бы будущий нобелевский лауреат читал в ту войну на передовой стихи на русском языке?
Про участие Коэна в Войне Судного дня пишут все его биографы. «Дал концерт на передовой…» Не знаю, как они себе это представляют. Передовая в Синае — это не «на Западном фронте без перемен». Тут все кипело, все вертелось вперемешку, везде можно было наткнуться на арабов, стреляли отовсюду и из всего: из пушек, танков, засад, блиндажей и временных укреплений. Между тем концерты все же были, и не один. Так утверждает профессор из иерусалимской больницы «Хадасса». По словам этого солидного человека, бывшего во время Войны Судного дня сравнительно молодым врачом, Леонард Коэн действительно прибыл на передовую, где не знали, что с ним делать. Первой и главнейшей задачей было защитить знаменитость от всех случайностей войны. Во вторую очередь требовалось собрать в самом тихом месте сколько-то солдат, которым требовалась передышка или в которых не было острой надобности, чтобы создать певцу-добровольцу аудиторию.
Отметим, кстати, что Коэн тогда еще не был столь оглушительно знаменит. Во всяком случае, большинство солдат ЦАХАЛа несомненно предпочитали ему Пупика Арнона и Ошика Леви, не говоря уж о Мати Каспи и красотке Илане Ровиной, поднимавших тогда наряду с Коэном дух солдат на Южном фронте. Как бы то ни было, наш профессор, тогда еще молодой военврач, обдумав поставленную перед ним задачу, решил прятать канадца по бункерам. Порой они пели исключительно друг другу, поскольку свободных солдат в безопасном месте в назначенное время не случалось. Надо сказать, что ныне уважаемый профессор является большим ценителем творчества Леонарда Коэна. А певец появился потом в Израиле только в 2011 году. Обиделся, что ли?..
В ту войну в больнице находились еще с десяток еврейских добровольцев из разных стран. Все они были раздражены безучастным, в лучшем случае, отношением местных людей к их добровольческому подвигу. «За что они меня не любят? — жаловалась специалистка по искусственной почке, прилетевшая из Парижа по отчаянному зову нашего главврача, поскольку армия мобилизовала обоих больничных нефрологов и отпустить хотя бы одного отказывалась. — Может быть, за то, что я хромаю?» Это звучало абсурдно. Да и не было никакой нелюбви. Просто доброволка не знала никакого языка, кроме французского, и договориться с ней было непросто.
А на второй день войны у больничных ворот выстроилась длинная очередь. Стояли в основном женщины. Все они надеялись стать временными нянечками или уборщицами, поскольку арабки, ранее исполнявшие эти обязанности, на работу не вышли. «Куда ты лезешь? — крикнула баба в плотно повязанном тряпичном платке даме в кашемировой блузке с ниткой жемчуга на шее. — Может, ты умеешь мыть полы? Может, от тебя тут будет какой-нибудь толк?» Дама деловито засучила рукав и показала обидчице цифры, выжженные в концлагере. Очередь загудела. А вдоль нее, припадая на кривую ногу, волочился молодой парень. Он хныкал и показывал очереди справку об освобождении от армии по инвалидности. «Мог бы работать на фронтовой кухне», — сухо произнесла пожилая тетка. «Вот именно!» — подтвердил старичок в панамке.
Голубой клавир
Когда профессор Теодор еще не был профессором, а только хотел им стать, мы с ним готовили кофе на больничной спиртовке. Вернее, готовил он и одновременно ругал меня и своих родителей «йеке», как называли тогда в Израиле уроженцев Германии, за привычку не отмывать финджан от кофейной гущи, прикипевшей к стенкам. Но дело не в кофе.
Я жила тогда в Израиле без году неделя и была принята в больницу на специализацию только по особому расположению судьбы.
Теодор обращался со мной лучше, чем добрая половина больничных туземцев, считавших самоочевидным, что я должна уступать им дорогу. В прямом и переносном смысле, поскольку являлась двойным дефектом мироздания: недавней иммигранткой и женщиной. А Теодор приглашал на кофе и рассказывал анекдоты на легком иврите. Но почему-то звал меня «Каренина». Раз за разом я объясняла, что не люблю эту героиню и не хочу, чтобы меня так звали, но он так ни разу и не захотел услышать мои возражения.
Не знаю, почему мне пришло в голову разреветься по этому поводу именно за варкой кофе, но я разревелась. Возможно, в тот день я слишком много раз уступала дорогу. А когда пришлось объясняться, ляпнула, что привязка к литературному имени обязывает, а привязка к этой толстовской малахольной еще и оскорбляет. «Господи! — воскликнул мой собеседник по-немецки. — Ты напоминаешь мне сумасшедшую Эльзу». Потом мне объяснили, что он, скорее всего, имел в виду поэтессу Ласкер-Шюлер, которая считалась в Германии великой, а тут сошла с ума и умерла.
Я ничего тогда не знала про Ласкер-Шюлер, но, услыхав про сумасшедшую Эльзу, смертельно перепугалась. Теодор не должен был знать про эту позорную историю моего детства. Мне должно было исполниться четыре года, когда папа привел в дом пленную немку. И объявил, что это — моя гувернантка. Любить ее необязательно, Эльза на этом не настаивает, но уважать придется. Ночевать она будет со всеми остальными военнопленными, а на день ее будут отпускать под папину ответственность.
Мама раскричалась, что уйдет из дома, если папа не уберет из него эсэсовку. Тетушки ее поддержали. А папа орал в ответ, что Гитлер отнял у него семью, родительский дом и нормальную жизнь, но никто не смеет отнять еще и Гёте с Шиллером.
Эльза приходила в шесть утра и тут же принималась меня будить и готовить к обряду умывания и завтрака. Она таскала меня за волосы за малейшую провинность и заставляла тереть зубы под «айнс-цвай-драй», и так до пятидесяти. Потом я должна была считать сама, расчесывая волосы. Не помню, до какой цифры мы успели дойти. После этой муштры Эльза сажала меня к столу, подложив мне под ноги толстые тома русской и нерусской классики. Тогда выпускали такие издания для пролетариата: весь Флобер в одном огромном томе. Или весь Салтыков-Щедрин.
Впрочем, Эльзе наверняка было совершенно неважно, кто именно лежал у меня под ногами. Главное, чтобы я ими не болтала. Еще по одному тому она засовывала мне в подмышки — чтобы локти не касались стола и руки учились изяществу застольных манер. Разговаривать с горе-гувернанткой позволялось только по-немецки. По этой причине я и поняла, что сказал Теодор. По той же причине я еще в детстве решила, что не хочу знать немецкий язык принципиально.
Второй раз я услыхала про Ласкер-Шюлер от Макса, бомжа, проживавшего в подъезде на Алленби. В этом доме жила моя приятельница. Очень интеллигентный дом, сплошь заселенный одухотворенными людьми. Они подарили Максу новый матрац, на котором ночью он спал, а утром ставил его к стене. Еще они — жильцы — по очереди кормили бомжа завтраком и обедом. Ужин Макс оставлял врагу. Еду он брал, но есть в квартирах отказывался. И все свое возил по Тель-Авиву в маленькой тележке. По Ницше, объяснял, надо бы носить все свое на собственной спине, но сил уже нет. А от квартирки, выхлопотанной заботливыми жильцами у городских властей, отказался. Объяснил, что у него есть большая квартира, которую он закрыл, чтобы жить по закону Заратустры. И вообще он не живет, а дожидается священного часа, когда ему удастся воссоединиться с его возлюбленной Эльзой.
Макс рассказывал, как нежны и безбрежны были объятия его умершей возлюбленной, после чего выкрикивал ее стихи. По-немецки, разумеется. Особенно ему нравилось стихотворение, которое я перевела, записывая за Максом слова: «Когда глядим глаза в глаза, / Глаза — твои, мои — сияют <…> / И все вокруг — сплошная благодать, / Очерченная звездным кругом. / А мы летим, оставив этот свет. / Мы ангелы с тобою. Разве нет?»
Вообще-то огромный лохматый и согбенный Макс не был похож на канонического ангела, хотя Бог весть, как эти артефакты мироздания могут выглядеть. Не мог он быть и любовником Эльзы Ласкер-Шюлер, пусть она и записывала в фиктивные любовники чуть не каждого встреченного мужчину. Впрочем, документально подтвержденных возлюбленных у нее было тоже немало. Но Максу к моменту нашего знакомства было около шестидесяти, так что он должен был родиться году в 1930-м, тогда как Эльза Шюлер родилась в 1869 году и умерла в 1945-м. Предположить, что поселившаяся в Палестине в 1939 году семидесятилетняя поэтесса могла соблазнить и свести с ума подростка, я не осмелилась. Решила, что Макс вселяет себя в придуманный образ, как это любила делать его платоническая вечная любовь.