Сады не сады, на прогулку туда не пригласишь, зато водители автобусов по сто раз на дню объявляют: автобусная остановка «Ганей Сахаров». Большинству израильтян, родом не из бывшего СССР, это название ни о чем не говорит. Выпускай я журнал на иврите, статья об опальном академике не вызвала бы ни малейшего интереса, в отличие от фотографий Мишель Пфайффер неглиже или даже при полном параде. Объяснить такую разницу в мироощущении непросто. И новоприбывшие, и стародавние израильтяне четко ощущали несовпадение мироощущений, но причину этого явления объяснить не умели. Ни себе, ни друг другу.
Для взаимопонимания требовались не только взаимная осведомленность об опыте жизни, протекшей врозь, и нынешней вовсе не совместной жизни, но и умение разбираться в причинах и деталях тяжелого кризиса западной цивилизации, начавшегося в середине шестидесятых и достигшего к девяностым своего апогея. Сейчас этот кризис называют цивилизационной ломкой. Израиль тогда только-только вступил в фазу экономической вестернизации и культурной американизации. А Европа, не пожелавшая американизироваться, несмотря на план Маршалла, еще в семидесятых начала борьбу за культурную самостийность. Что вовсе не мешало той же Европе яростно стремиться к глобальному рынку и меркантильному либерализму, выгодному в основном США, уже отнявшим у европейцев технологическую и научную инициативу.
Американизацию тогда путали с вестернизацией. Израиль же с момента своего создания хотел принадлежать Западу, но жил по совсем другому политическому календарю. И не потому, что на его календаре и сегодня значится уже 5775 год, тогда как остальной, западный мир проживает 2014-й. Дело в том, что Израиль как национальное государство был создан почти в апогее распада национального государства как основы политической структуры западного мира. Самюэль Хантингтон напишет об этом процессе целую книгу под названием «Столкновение цивилизаций», но выйдет она, поразив мир, только года через два. А тут вот что получалось: сионисты мечтали о государстве для евреев; создавали, не жалея сил, еврейское государство; защищали его, вымечтанное веками, от агрессивных соседей, и вдруг зазвучало: «рынок», «глобализация», «надгосударственные интересы». И не только как философские выкладки, а в качестве призыва к действию.
Правда, понятия «нужды еврейского государства» и «благо всех евреев» даже в конце восьмидесятых годов прошлого века еще считались решающим аргументом в пользу чего бы то ни было, но на первое место стала претендовать «экономическая выгода».
Так, если прежде убыточное предприятие финансировалось государством только потому, что сионистский идеал того требовал, теперь у этого предприятия не осталось шансов на существование. В результате появилась безработица, о которой раньше не упоминали. Государственные предприятия к началу алии из рассыпавшегося СССР были уже почти полностью приватизированы, но порядки на них еще только приближались к американским. Однако то, что раньше казалось само собой разумеющимся, стало неприемлемым и даже преступным, а то, что раньше казалось неприемлемым и преступным, стало само собой разумеющимся.
Переход от воинствующего сионизма к обыденному государственному существованию в рамках либеральной экономики оказался тяжелым испытанием. Наплыв иммигрантов усугубил это положение. «Старые» израильтяне с трудом привыкали к американизации, а иммигранты из стран СНГ еще и не начали к ней привыкать. В стране исхода Мавроди только строил свою пирамиду. Бывшую государственную собственность СССР еще не «распилили», и сознание алии продолжало оставаться советским. На одной из встреч с читателями меня оттащила в сторону суровая дама вполне интеллигентного вида.
— У меня есть материал для газеты, — сообщила она доверительно. — Хозяйка моей съемной квартиры владеет еще двумя квартирами.
— И что? — не поняла я сути этой драмы.
— Что тут непонятного? Людям жить негде. Значит, нужно отобрать у нее эти квартиры и раздать нуждающимся!
Бредовой идеей «отобрать и поделить» в Израиле не болели и при израильском социализме, позволившем капитализму безбедно существовать в том же экономическом пространстве. Израиль может даже претендовать на приоритет перед китайцами в изобретении смешанной социалистически-капиталистической формы хозяйствования. Так что и в долиберальные времена государственный террор не применялся. Общественный — другое дело. Этим еврейская община была знаменита во все времена и в любом уголке света. Но, хотя социалистический Израиль с трудом привыкал к новому моральному коду, свой прежний ход мысли он уже презирал. На другой встрече — уже с ивритоязычными журналистами — на меня напала журналистка одной из ведущих газет.
— Известно ли тебе, что твои «русские» вешают своим детям ключ от квартиры на шею и те бегают беспризорными целый день! — скандировала она, выпячивая свой американский акцент и тяжелый подбородок. — Этих детей необходимо забрать в интернаты, а их родителей нужно судить за издевательство над малолетними!
Израильские журналисты местного розлива слушали, упершись взглядом в пол. Совсем недавно «дети с ключом на шее» считались израильским идеалом самостоятельного и продуктивного сионистского детства.
— Хорошо, что в свое время не отловили Ицхака Рабина, — обозлилась я, — кто знает, что бы из него выросло на тощих хлебах общественного призрения!
— Поменяем тему, — стыдливо предложил ведущий журналист, совсем недавно хваставшийся мне именно таким своим сионистским детством. Американизация нелегко давалась и ему. Но в девяностых не быть «in», иначе говоря, не следовать американскому образцу считалось не просто старомодным. Такое отставание от веяний времени пахло умственной отсталостью, а также эстетическим и этическим маразмом.
Наставники в американизации стали занимать начальственные посты и задавать тон. В газете их было несколько, и они были очень эффективны, эти мальчики «Миррора» с опытом работы в американских СМИ. Они контролировали заголовки, подчиняя их правилам современного пиара, мало чем отличающегося от логики ярмарочных зазывал, и устанавливали жесткий диктат формы, при котором количество слов оставалось неизменным, даже если при этом менялся или терялся смысл написанного. Они же пытались задавать тематику публикаций, контролировать тон издания и усердно прививали журналистское умение соблюдать нейтралитет. Газета должна была быть сбалансированной.
Одни новые правила журналистской игры мне нравились, а другие вызывали раздражение. Погрузившись в исследование того, что называли по-английски «новой журналистикой», я выяснила, что она никак не связана ни с навязываемой желтизной, сулящей экономическую выгоду, ни с дурацкой псевдосбалансированностью, не позволяющей журналисту иметь собственную точку зрения. Еще я была за либерализм фон Мизеса и Мильтона Фридмана, но против либертанизма — жизни без правил и тормозов — и против политически корректного языка, погружавшего мир в пучину неприкрытого ханжества.
Эти сомнения и возражения были мной предъявлены ведущей фигуре тель-авивского «Миррора», редактору «Маарива» и создателю либеральной экономической газеты «Глобс», а одновременно и критику почти всех видов искусств Адаму Баруху. Он был выдающейся фигурой израильской богемы, этот Барух-Меир Розенблюм, родившийся в ультраортодоксальном районе Иерусалима Меа Шеарим, в добропорядочной и почтенной раввинской семье. Его дедом с материнской стороны был сам рабби Ицхак-Яков Вахтфогель, глава ешивы «Меа Шеарим» и главный судья (ав бейт а-дин) ашкеназской общины.
Поначалу ничто не предвещало превращения ешиве-бохера Баруха-Меира в богемного скандалиста, но превращение случилось. К моменту нашего знакомства Адам уже был знаменит — и скандалами, и ведущей позицией в журналистике, и бесшабашным поведением, и острым цепким умом, и хамским тоном при обращении к нижестоящим. По чести говоря, инициатива знакомства принадлежала не мне. Кому захочется лезть в пасть к такому зверю? Но Адам Барух считался нашим боссом, а боссов, как известно, не выбирают. Разговор происходил в его кабинете. Рабочее время уходило в состояние безвременья, за окном стояла ночь, а на столе перед Адамом — бутыль хорошего виски. Он слушал молча, периодически опустошая крышечку-стаканчик и наполняя ее вновь.
— Черт его знает! — сказал после того, как я излила душу и замолчала. — По-моему, вся эта новомодная чушь не стоит ни гроша, но нам придется через нее пройти, потому что ни у тебя, ни у меня не достанет сил встать у истории на пути. Лучше уж возглавить процесс, чем тащиться в хвосте. Так говорили древние. Ты знаешь древнюю историю? Вы, русские, все знаете. Вас хорошо учили. В еврейских ешивах тоже хорошо учат. А в израильских школах теперь учат плохо.
Услышать такое от одного из стержней израильского культурного истеблишмента — все равно что увидеть плачущего большевика. Израильтяне не позволяют себе сказать, что они в чем-то сомневаются. Возможно, знаменитая израильская «хуцпа», или «дерзость», прикрывает именно ощущение исторической необходимости защитить любые Фермопилы собственной грудью. Биографы Адама тоже отмечают его мрачное сомнение в правильности выбранного пути и разочарование в светском образе жизни. Но он считал, что был призван повернуть Израиль лицом к прогрессу, модернизации, вестернизации, пусть даже американизации, и был полон решимости наступить на горло собственной песне.
В конце того, первого, разговора Адам бросил мне через стол сборник советской фотографии 1920-1930-х годов.
— Найди таких фотографов, и слова будут не нужны. Фотографии всё скажут, — произнес с усмешечкой. — От слов толку мало. Небрежно подобранные слова всегда вранье. А эту дуру с ее Мишель Пфайффер не слушай. Я прикажу, чтобы она от тебя отстала. Печатай, что найдешь нужным.
С высоты моего, тогда уже почти тридцатилетнего, опыта жизни в Израиле, Адам Барух выглядел фигурой невероятной. Хотя бы потому, что ставил во главу угла сомнение во всем, справедливо полагая, что именно сомнение и есть современность. Постмодернизм, последнее слово в науке, промышленности, финансах и культуре, то, чего в израильском обществе пока нет, но обязано появиться. Вместе с тем он понимал, — возможно, только интуитивно, — что свобода выбора любой точки зрения требует защиты от хаоса, и защита эта — в формализме. Поэтому одной властной рукой Адам насаждал формализм всюду, где только мог, а другой рукой столь же рьяно бил по клавишам компьютера, сочиняя статьи, защищающие творческие свободы. Порой это звучало как издевка: требуя для одних своих творческих протеже полной свободы выбора, он нападал на их конкурентов, полностью отрицая за ними вольность инакомыслия.