Евгения КАЦЕВА
МОЙ ЛИЧНЫЙ ВОЕННЫЙ ТРОФЕЙ
I
Предложение
Разумеется, в этом есть большая доля самоуверенности, если не нахальства: написать свои воспоминания на немецком языке. Ведь немецкий не просто не родной мой язык, — я его даже не изучала. Когда он мне понадобился — понадобился всерьез, — весь мой “багаж” состоял из оставшихся в памяти после украинской десятилетки нескольких слов и поклепного вирша о нашем учителе немецкого языка.
Но на скромном праздновании моего 80-летия в маленькой однокомнатной московской квартире, где за составленными двумя столами — рабочим и кухонным — с трудом спрессовались двадцать гостей, почти случайно оказались немецкий писатель Гюнтер Грасс и его издатель Герхард Штайдль. И где-то в середине вечера Грасс предложил мне (шутливо? неосмотрительно?): “Напиши-ка ты свои воспоминания. На немецком. А Штайдль издаст их”. — “Да-да, — подхватил Герхард, — я дам тебе хорошего редактора”. — “Лучше хорошего корректора, ведь с вашими “дер”, “ди”, “дас” я все еще в состоянии войны, да и с орфографией не слишком дружна, в разговоре это не так заметно”.
Но почему бы, собственно, не попробовать? Словарный запас поднакопился, должно хватить не только на “немецкие” страницы моей жизни. А что не родной язык, так с языками у меня вообще были сплошные приключения.
Ведь как с русским-то было дело? Родной мой язык был идиш, до одиннадцати лет я не знала, как слово “мама” по-русски звучит. Именно в этом возрасте я закончила четырехлетку в еврейской колонии Каменка, куда мама переехала из Гомеля после смерти отца.
Колониями на Украине назывались небольшие поселения; в сущности, это были деревни, только поселенцы были специфического — однородного — типа. Кстати, неподалеку от нас была и немецкая колония.
Для дальнейшей учебы мама отправила меня к своей родне в большой город — Ворошиловград, прежде и теперь — Луганск (каждое переименование знаменовало новую политическую веху), куда вскоре и сама переехала.
Поначалу было невыносимо: я, “звезда” своей прежней школы, попросту ничего, ну совершенно ничего не понимала. Мне казалось, потому, что все слишком быстро говорят. Но в конце концов десятилетку я закончила с “золотым аттестатом” (медалей еще не было) и по впервые заведенному в 1937 году правилу могла поступить в любой вуз без вступительных экзаменов. Выбрала Ленинградский университет, филологический факультет. Русское отделение.
А с английским как было? Когда война шла к концу, в штабе Балтийского Военно-Морского Флота родилась идея: после войны нужно будет иметь резидентов в Латинской Америке. По мнению одного увидевшего меня на вахте начальника, мой внешний облик вполне мог подойти, — значит, нужно заняться моим обучением, подготовить этакую будущую Марту Рише, — неважно, что я напрочь лишена такого первостепенно необходимого качества, как чувство ориентации — в обиходе это называется географическим кретинизмом. Начать надо с языка. Ну, научить, да еще за короткий срок, испанскому так, чтобы он мог сойти за родной, невозможно; пусть это будет английский, по-английски все они там всё равно говорят плохо.
Меня освободили от всех работ и поселили на какую-то квартиру вместе с некоей старой графиней. Мы занимались день и ночь, и спустя три месяца она дала мне “Gone with the Wind” (“Унесенные ветром”) Маргарет Митчелл, строго-настрого запретив на каждом слове открывать словарь, дабы чтение не превратилось в пытку, — действие, считала она, меня настолько увлечет, что незнакомые слова, скорее угаданные, чем понятые, все равно как-то застрянут в задней части мозжечка.
Но к этому времени моя часть двинулась на запад, и мой уже немного освоенный в общении с немецкими военнопленными немецкий забил начальные успехи в английском.
Насколько права была графиня со своей методой, я поняла лишь полвека спустя, когда в первый раз (был еще и второй) полетела в Австралию. Моя давняя немецкая подруга, вышедшая замуж за австралийца, организовала мне приглашение в Сиднейский университет. Чтобы облегчить перелет, я должна была сутки передохнуть в Куала-Лумпуре, получив на аэродроме австралийский авиабилет, квитанцию на оплаченный номер в гостинице и немного денег. На дворе был декабрь, я знала, что в Малайзии и Австралии лето, но прилетела-то я из холодной Москвы и, хотя была не в шубе, все же одета не для 35-градусной жары. Куда сунуться, я не знала, тащилась со своим тяжелым, пусть и на колесиках, чемоданом от одного окошка к другому, натыкаясь на непонимание, пока в отчаянии не схватила за рукав одного полицейского и взмолилась с неизвестно откуда всплывшими словами: “Please, try to understand me” (“Пожалуйста, постарайтесь меня понять”). Он действительно постарался, понял в конце концов мою незадачу и доставил меня куда надо. Последующий месяц общения с англоязычными собеседниками оказал благотворное воздействие на мои давние, очень давние зачаточные успехи.
Жаль, что в моей жизни больше не было форсмажорных языковых ситуаций, — кто знает, может быть, во мне погиб полиглот.
Но что означает упомянутый в заголовке военный трофей? О, он определил большую часть моего существования: это никогда не изучавшийся, просто из воздуха втянутый немецкий язык, так расширивший мой горизонт, давший мне стольких друзей, наложивший такой отпечаток на мою жизнь и работу, — его я завоевала в общении с… немецкими военнопленными, на Ленинградском фронте.
И поскольку я еще не потеряла куража, то в ответ на предложение Грасса сама себе, как во времена матросской службы, сказала: “Есть!”.
И если мне еще хватит времени выполнить эту — видит Бог, нелегкую — задачу, прости мне, дорогой читатель, буде таковой окажется, это легкомыслие. В случае чего ты знаешь, к кому обращаться с рекламациями.
Происхождение, детство
В противоположность моему второму мужу, Александру Александровичу Тишкову, происходившему со стороны матери из польской шляхты, со стороны отца — из старинного дворянского рода, который проследил свое генеалогическое древо до довольно далеко уходящего в глубь времен пласта, я ничего не знаю о своих предках дальше бабушки Соры со стороны матери. Я помню только ее, — или мне кажется, что я ее помню, потому что сохранилась ее фотография.
Я знаю только, что она была шинкаркой, в детстве слышала анекдотическую историю из ее “деятельности”: пьяный мужик разбил бутылку водки, бабушка требовала возмещения убытка. “Ты же знаешь, у меня нет ни гроша”. — “Хорошо. Бутылка стоит три копейки. Сделаем так: копейка моя, копейка твоя, копейка пропала”. — “Ладно”. — “Давай же твою копейку”. — “Ты же сама говоришь: копейка твоя, копейка моя, копейка пропала”. — “Так дай же твою”. — “Ну как ты не понимаешь: копейка моя, копейка твоя” и т.д. до бесконечности. Ничего она так и не получила.
Больше я ничего не знаю, и нет никого, кого могла бы расспросить.
Родилась я в 1920 году в Белоруссии, в местечке Краснопольск, неподалеку от Гомеля.
Отец, в Первую мировую войну солдат-кавалерист, был уж во всяком случае не трусом: еврей, он тем не менее был награжден Георгиевским Крестом четвертой степени и медалью “За храбрость”. Знаки эти, конечно, не сохранились, но у меня есть превосходная фотография, где запечатлены не только его роскошные усы и шашка, но видны медаль и ленточка Креста.
В 1921 году он организовал сельскохозяйственную артель под гордым названием “Интернационал”. Однажды, получая посевное зерно, он под проливным дождем простудился, схватил плеврит и в возрасте 31 года скончался. Мне, младшей из троих детей (“Мизинке”), было от роду один год.
Мама — Рахиль Моисеевна, в девичестве Виткинд, — не имела ни образования, ни профессии; она не чуралась никакой работы, чтобы как-то прокормить своих троих детей — восьми, шести лет и меня, годовалую. Как это ей удалось, никого из нас не потеряв! И это — во время первого большого советского голода Двадцатых годов в Белоруссии, в конце концов погнавшего нас на Украину к маминым родственникам (родня с папиной стороны как-то испарилась сразу и навсегда после его смерти). Смутно помню бесконечную, длившуюся многие недели дорогу — то пешком, то на попутной бричке. В упомянутой колонии мой дядя, “кулак”, владевший аж одной лошадью и одной коровой, был раскулачен, мама вступила в первый колхоз, перенявший у соседних немцев опыт разведения на совсем не подходящей для этого почве виноградников. Кстати, неожиданно успешно, мы как-то сумели приноровиться вовремя закапывать лозы, чтобы они не замерзли, и вовремя откапывать, чтобы они не сопрели. До сих пор помню вкус последних, забытых на лозе, скукоженных, необыкновенно сладких виноградин. Или еще могу так сложить трубочкой и сжимать пальцы, чтобы из обхваченных ими сосков коровьего вымени тугие молочные струи сперва со звоном, а потом все глуше падали в подойник. Свои “галочки” в колхозе я зарабатывала с восьми лет!
Кошмаром моей жизни в этот период был двоюродный брат Симон, изобретательный пакостник, сваливавший все свои гнусные проделки на меня, тем более что моего родного брата, который мог бы меня защитить, рядом не было — он учился в семилетке в районном центре, вдали от дома. К тому же Симон, не столько тупица, сколько лентяй, в каждом классе сидел по два года, так что я, хоть и младше его на несколько лет, в конце концов обогнала его, и тетя заставляла меня тащить его на своем горбу, что только уязвляло его, и он еще больше отыгрывался на мне. Знай я, что в будущем ему предстоит гибель под Сталинградом, я, может быть, и терпимее относилась бы к его выходкам.
Здесь же, на Украине, но уже в городе, в Тридцатые годы захватил нас второй великий голод. Мама устроилась на мельницу — латать мешки, — не из-за двух копеек за штуку, купить все равно ничего нельзя было, а чтобы вытряхивать их и из собранных горсточек муки печь дома лепешки.
И дабы не порушить правило — все хорошее случается трижды, — скажу, забегая вперед, что Сороковые годы не обошли меня голодом Ленинградской блокады.