Дочь все настойчивее уговаривала меня ограничить свою “деятельность”. Но я плохо себе представляла, как это может быть. Я же буду спохватываться на полпути к двери, я ведь каждый день всю жизнь куда-то направлялась: в школу, в университет, на войну, на работу, на работу, на работу…
И тут зазвонил телефон.
— Что означает приводимое во всех наших изданиях Кафки заглавие: “Из дневников”?
— То и означает: “Из” — выбранные места.
— А какой объем в целом?
— В четыре раза больше.
— Не хотите ли?..
Вопрос! Дважды повторять его не надо.
В начале 1995 года я сказала Сергею Чупринину, сменившему на посту главного редактора ушедшего за год до этого Бакланова:
— Приближается “мой” месяц — май, 55 лет Победы, мое 75-летие. Ищите мне преемника.
Пенсионерка
И однажды июльским утром я попросту плотно уселась за домашний письменный стол вместо редакционного. Начался новый период в моей жизни.
Нет, только переводить — это не для меня. Многое надо еще пробить. “Пробивать” — это другая часть работы переводчика (по-немецки хорошо звучит: bersetzen — durchsetzen). Ведь еще не весь Кафка говорит по-русски, Грасс почти нем, и Фришу тоже еще есть что сказать, да и Музиль у нас не полностью высказался — кроме “Человека без свойств” есть “малый” Музиль, добрых два тома можно составить, Дюрренматта стоит собрать, на очереди Элиас Канетти.
Составляя сборники и собрания сочинений этих и других писателей, я из существующих переводов выбирала лучшие, сверяя с оригиналами и восполняя вынужденно сделанные в свое время купюры; заказывала переводы еще неизвестных у нас, но знаменитых в мире (как “Жестяной барабан” Гюнтера Грасса) книг. Обращалась при этом к лучшим нашим мастерам — Нине Федоровой, Соломону Апту, Михаилу Рудницкому, Софье Фридлянд, Серафиме Шляпоберской, Елене Михелевич — увы, список невелик. Все они были рады получить в руки настоящую литературу, избегая необходимости опускаться до хлынувшего потоком литературного хлама.
После пяти лет пребывания на пенсии несколько рядов на моих книжных полках выглядят весьма внушительно: одно-, двух-, четырех-, пятитомные избранные или полные собрания сочинений моих любимых авторов, значительной частью снабженные моими преди- или послесловиями, комментариями.
В холодные, серые дни вид этих полок согревает меня. Хвастовство? Боюсь, да, и вообще его, кажется, немало на этих страницах, хотя все — чистая правда, ничто не приукрашено и не приврано. Но ведь это лучше беспрестанного нытья, жалоб на здоровье, неурядицы, трудности, которых тоже хватало и хватает в моей жизни. Мне приятнее говорить о хорошем, радоваться возможности что-то сделать, тому, что удалось, чем сосредотачиваться на недостигнутом и недостижимом. По себе знаю, как тягостно выслушивать бесконечные и однообразные сетования и стенания людей преклонного, а то и не очень, возраста, — это ведь только деморализует, парализует волю к действиям.
Собственно говоря, канва моей жизни в общем и целом “вышита”. Может быть, слишком “в общем и целом” — узнав об объеме написанного, Криста Вольф удивилась: “Такая длинная жизнь и такой короткий рассказ”. Но мне она такой не показалась. Пролетела вмиг — нет-нет, я, конечно, надеюсь, что еще не совсем, — “есть у нас еще дома дела”. Ну, а после них немного побездельничать тоже ведь будет неким новым ощущением.
Вмиг были написаны и эти заметки (я говорю о немецком варианте). Начала я, когда мой каштан в полном великолепии цвел перед балконом, у окна, где стоит мой письменный стол, и радовал взгляд, когда я поднимала глаза в поисках подходящего слова, а то и просто бездумно уставливалась на него. Потом я случайно заметила, что листва вдруг вся, как по команде, оказалась желтой. А теперь, смотри-ка, он стоит передо мной совсем голенький.
Мой каштан… Я живу на четвертом этаже, и каштан так высок и широк, что полностью закрывал оба балкона — из комнаты и из кухни. Но пронесшийся над Москвой летом 1998 года ураган расщепил его ровно пополам, и одна половина просто рухнула. Крона же другой обморочно привалилась к перилам балкона, и так и осталась лежать на них. Я разговаривала и разговаривала с ней, заклинала, умоляла выжить, гладила и целовала листья. Хотите верьте, хотите нет: постепенно, очень медленно, она стала отделяться от балкона, дерево понемногу распрямлялось, пока опять не встало в полный рост. Крона округлилась, словно и не растрескивался “череп”. Правда, “обслуживает” она теперь только комнату.
Иногда я думаю: что было бы, не встреть я давным-давно в Берлине Симонова, не предложи он мне когда-нибудь поработать с ним? Куда бы я подалась, что делала бы, что сталось бы со мною?
И снова и снова с благодарностью вспоминаю тех незнакомых берлинцев, которые искали у меня помощи и совета в Трептов-Парке, вызвав у Симонова доверие ко мне.
Чистая случайность. Как и многое другое в моей жизни. Часто это были счастливые случайности. О некоторых из них я здесь рассказала. Многое, разумеется, осталось за бортом — личности, события, переживания. Кое о чем я расскажу во второй части, которая посвящена, так сказать, некоторым “мужчинам моей жизни”.
II
Константин Симонов
Да, конечно, не будь той встречи с Константином Михайловичем в Берлине, жизнь моя сложилась бы совсем по-другому. Не знаю — как, но вряд ли лучше. Возвращаясь на Родину — сказать “домой” не могу: дома-то у меня не было нигде, — я направилась в Москву, прямиком к Симонову, другой зацепки я не имела. Но зацепка эта оказалась прочной, вот уж действительно судьбоносной.
Недавно Алеша Симонов спросил меня:
— Скажи честно: у тебя было что-нибудь с моим отцом в Берлине? (Сформулировано это было более четко.)
— Честно: к счастью, нет.
— Почему “к счастью”?
— Иначе я разве могла бы вот так направиться к нему?
После полугода работы с Каэмом (К.М.) в “Новом мире” я несколько лет никак не общалась с ним, изредка встречаясь на собраниях в Союзе писателей.
Повод напомнить ему о себе мне представился лишь в 1965 году: я решилась послать ему подготовленный мною большой том “Иоганнес Р. Бехер. О литературе и искусстве”. Витиеватую надпись я объяснила в приложенном — кажется, весьма эмоциональном — письме. Столкнувшись со мною на лестнице, ведущей в большой зал Центрального Дома литераторов, он, вместо того, чтобы мимоходом поздороваться, остановился и поблагодарил за книгу. Затем, уже поднявшись на несколько ступеней, обернулся и добавил: “А главное, за письмо спасибо”.
С этого времени и начались все более крепнувшие добрые отношения, поначалу определявшиеся тем, что я, к своей радости, могла быть полезна как консультант, переводчик, посредник во всех “немецких” делах, что сразу запомнил и оценил юридический помощник Каэма Марк Келлерман, со своей стороны ставший мне до конца своих дней другом и советчиком.
О Симонове я много раз вспоминала в первой части своих заметок, обращусь к его имени и в главах, посвященных Петеру Вайсу и… Кафке. Но как я могу начать вторую часть, не открыв ее специальной главой о нем?!
Целую полку в нашей домашней библиотеке, в основном оставшейся в квартире моей дочери, занимают книги Каэма с дарственными надписями; главное здесь — желтые тома 12-томного собрания сочинений, из которого он успел увидеть только первый том. Вообще-то оно коричневое, и намечалось в десяти томах, но после его смерти усилиями Марка Келлермана и составителя Л. Лазарева были добавлены еще два тома — главным образом писем, раскрывающих не только его человеческий масштаб и размах его деятельности, но и образ эпохи. Почему у меня они желтые? Из общего тиража Симонов заказал 100 желтых комплектов, и первый, вышедший при его жизни и надписанный им том вместе с квитанцией на все издание (оно было подписное) разослал по собственному списку.
В этой главе я буду писать главным образом о последнем периоде жизни Каэма, а к нему имеет, хоть и косвенное, но активное отношение живший в Швейцарии западногерманский писатель Альфред Андерш. Посредником, как и в отношениях с другими немецкими писателями, например, с Германом Кантом, которого Симонов незадолго до своей последней болезни устраивал лечиться после автокатастрофы в Кунцевскую больницу, часто бывала я.
Познакомились Симонов и Андерш в 1975 году: Каэм пригласил его в Москву для участия в международной конференции на тему “Уроки литературы о Второй мировой войне и долг писателя в эпоху разрядки”, на что Андерш “с радостью и удовлетворением” (из письма) согласился.
Переполненный впечатлениями, Андерш спустя некоторое время, занятое последовавшим после возвращения более интенсивным знакомством с русской литературой и советскими проблемами, написал Симонову большое “открытое письмо советскому писателю касательно пройденного”, одной из главных “болевых точек” в котором была история с неопубликованием в журнале “Новый мир” романа Б. Пастернака “Доктор Живаго” — ни при Симонове, ни при Твардовском; есть в нем и другие малокрасящие тогдашнюю советскую культурную политику моменты, а ее Андерш, надо отдать ему должное, основательно проштудировал.
Жаль, что письмо это у нас не опубликовано, — вот уж воистину кусок нашей недавней истории, увиденный умными непредвзятыми глазами, — но тогда это было попросту немыслимо, а теперь уже и руки не дойдут.
Симонов ответил тоже большим письмом под названием “Откровенность за откровенность”, действительно очень откровенным (оно было опубликовано в книге К. Симонова “Сегодня и давно”). После этого переписка стала довольно регулярной, отношения между писателями стали очень дружескими.
В одном из писем (февраль 1979) Андерш писал, что хотел бы летом или осенью приехать в Москву, чтобы получше узнать Советский Союз. Заканчивалось письмо так:
“Ваше письмо мне перевел Фридрих Хитцер, мое Вам переведет госпожа Кацева. Между нами — кириллица и латинский алфавит. Я никогда еще не получал письма, написанного кириллицей. Эти буквы мне очень нравятся. Я повесил страницы над моей машинкой и рассматриваю их каждый день”.