Врачей устроили очень хорошо, в гостинице “Советская”. Мы с Марком весь день и весь вечер сидели в вестибюле и ждали, когда приедут врачи из больницы (а прилетели они в два часа дня). Приехали они только в одиннадцать часов вечера, оставили там вещи, и мы тут же поехали на симоновскую квартиру, где дочерьми Каэма Катей и Саней был приготовлен ужин. Я спросила Келлера: “Что — безнадежно?” — “Нет, состояние очень тяжелое, но надежда есть. Если семь дней сердце выдержит, то больной перевалит через гору”. Сказал, что им стыдно было, что они привезли свою аппаратуру: у нас аппаратура оказалась такая же, но она почему-то стоит без применения. Они предложили самое обычное в таких случаях лечение, которое, по их словам, конечно же, и нашим врачам известно, но почему-то не стали его применять. На вопрос Келлера, почему, ему ответили, что боятся кровоизлияния в легкие. Дело в том, что последний снимок — снимок, на котором легкие были сплошь белые, то есть залитые кровью, швейцарцам не показали, не сказали, что натворил второй общий наркоз. Они предложили лечение преднизолоном, как они говорили, метод обычный, и удивились, почему наши врачи не прибегли к нему. Потому, отвечали, что это чревато кровотечением, — наши-то знали, что это было бы второе кровотечение. Келлер спросил: “У вас есть альтернатива?”. “Нет, альтернативы нет”. “Давайте попробуем, иначе он погибнет”. Приступили к курсу нового лечения. Пока швейцарцы были в Москве, начали осторожно применять преднизолон. Побочных действий не последовало, Каэму стало лучше. После отъезда швейцарцев курс — перестраховки ради? — прекратили. На седьмой день — потому ли, что перестали давать преднизолон или не потому — Симонову стало хуже, хотя кровотечение так и не началось. Алеша Симонов потом вытребовал историю болезни, поднял шум, почему прекратили предписанный курс, но какое это уже имело значение… Утром этого седьмого дня он сказал медсестре: “Я умираю”. Зашедшая в палату Лариса спросила: “Хочешь домашнего бульона? Я позвоню домой”. Он ответил: “Бульону хорошо бы, только вы не успеете”. Принесли, но действительно не успели: Каэм уже впал в беспамятство. Около шести часов утра 28 августа 1979 года он скончался.
До этого врачи предложили подключить его к искусственному дыханию. Лариса спросила, что он сможет делать? Ей сказали: “Дышать”. — “Будет в сознании?” — “Да”. — “Говорить он сможет?” — “Нет”. — “Рукой что-нибудь сможет делать, нацарапать записку?” — “Нет”. — “Значит, будет только дышать, смотреть на меня полными упрека глазами: что ты позволяешь со мной делать?” И семья дала расписку, что они от этого отказываются.
В то утро, когда он умер, мы собрались на кухне в его квартире. Вскоре приехала Лариса из больницы. Вошла, обвела всех взглядом, ни слезинки — она была неслыханной выдержки женщина, посмотрела на меня и говорит: “Женя, за два дня до смерти, Марк был при этом, Каэм сказал: “А обещание Жене я не выполнил. Дело с изданием Кафки так и не довел до конца”. О Господи, о чем это она? Я даже сжалась.
…Похороны. Открытые, по его завещанию, поминки.
Через несколько дней звонок Ларисы: “Прошу вас прийти в пять часов ко мне”. Собрались Долматовский, Лазарев, Карагановы, Ортенберг, Нина Павловна, я. Лариса сказала: “Мы сегодня вернулись из-под Могилева, выполнили последнюю просьбу Константина Михайловича — развеяли прах на Буйническом поле. Вот несколько колосков с этого поля”.
Шум в Союзе писателей — ведь в некрологе было написано, что похороны состоятся на Новодевичьем кладбище — положено по рангу! Тайком, ни с кем не согласовали… Будто, если бы заранее уведомили, позволили бы.
Лариса решила поставить камень, валун, не на самом поле, а рядом с полем, у дороги, где стоит стела — памятник Кутеповской дивизии. По замыслу должны были создать общий комплекс, соединяющий камень и стелу. Но дальше замысла, хотя он всем нравился, дело не пошло.
Пока была жива Лариса, мы ездили туда с архитектором раза четыре. Потом, после открытия камня, на которое собралось много народу, мы ездили туда на симоновские годовщины — рождения и смерти. Не знаю, как сейчас, но раньше к камню приносили цветы, приезжали новобрачные.
…Вернувшись из Москвы, д-р Келлер по моей просьбе позвонил Андершу, рассказал ему о болезни Симонова. Андерш немедленно предпринял шаги для приезда Симонова. Связался со швейцарским союзом писателей и западногерманским издателем Симонова — господином Киндлером. Ведь врачи вернулись в полном убеждении, что Симонов выживет, что несколько лет у него еще есть, — стало быть, ему надо приехать долечиваться. Когда он неожиданно умер, Андерш прислал мне письмо:
“Известие о смерти Константина Симонова меня глубоко потрясло. За несколько дней до этого мне позвонил швейцарский врач, доктор Келлер, и рассказал мне о тяжелой болезни Симонова, намеревающегося приехать в Швейцарию. Я предпринял все необходимое для того, чтобы швейцарский союз писателей отправил приглашение. К несчастью, все оказалось поздно. (А Вы сами еще незадолго до этого прислали мне изданную в ГДР книжку с нашей перепиской, с дарственной надписью Симонова!)
Очень банальная немецкая фраза гласит, что незаменимых нет. Я считаю, что Константин Симонов незаменимый человек — как писатель и как историческая фигура. Его нам будет попросту не хватать, совершенно неповторимым образом. Я выражаю Вам искреннее сочувствие. Очень надеюсь, что несмотря на свою собственную тяжелую болезнь мне все же удастся еще раз приехать в Москву и тогда я смогу лично познакомиться с Вами. Пожалуйста, передайте также семье Симонова, в особенности госпоже Ларисе Симоновой, мое соболезнование.
С участием и сердечной дружбой
11.9.1979
Ваш Альфред Андерш”.
Через полгода не стало и Андерша: поставив точку в своем последнем произведении — “Отец убийцы”, об отце зловещего Генриха Гиммлера, директоре гимназии, где учился Андерш, — он отказался от второй операции по трансплантации почек и через три дня скончался.
Повесть “Отец убийцы” была для Андерша исполнена особого смысла, ему важно было разобраться, откуда берутся такие изверги, как Гиммлер; казалось бы, ничто — ни в отце, при всей его жесткости и человеческой несимпатичности, ни в их старинном аристократическом роду — не могло служить питательной средой ни для чего подобного.
Я считала своим долгом в память об Андерше, в какой-то мере и в память о Симонове перевести эту повесть, и она сразу была опубликована в журнале “Октябрь”, затем в однотомнике Андерша в серии “Мастера современной прозы”.
Гизела Андерш хотела исполнить волю мужа и приехать к нам вместе с сыном, архитектором Мартином; удалось даже оформить официальное приглашение от Союза писателей — в связи с выходом упоминавшегося однотомника. Но вскоре не стало и Гизелы.
В 1989 году Мартин Андерш написал мне, что, разбирая бумаги родителей, нашел мое письмо с адресом и решил им воспользоваться. Он писал, как мать радовалась предстоящей поездке, даже взяла несколько уроков русского; она собиралась оставшиеся после проживания в Москве гонорары передать какому-нибудь писательскому фонду. В следующем письме (декабрь 1990) он сообщал, что надеется сам приехать в Москву. Он писал:
“Я полагаю, что в нынешние времена “теоретической” открытости в Вашей стране еще больше читают, к тому же наверняка существует такая потребность в восполнении упущенного, что в первую очередь и читается ранее запрещенное и недоступное. Я часто спрашиваю себя, что сказал бы Фред по поводу этих времен. Мы, молодежь 60-х годов, испытываем очень смешанные чувства. Нас этот поворот настолько занимает, что я не могу изложить все в письме. Сообщите мне, пожалуйста, можем ли мы чем-либо помочь. Сообщите также, не покоятся ли где-нибудь отцовы деньги, которые мы — в память об Альфреде и в его духе — охотно передали бы советским коллегам”.
Мартин просил узнать, какую примерно сумму это составляет. Выяснила: за все про все причиталось 400 рублей… Связь оборвалась.
Мы с Ларисой и Софьей Карагановой подготовили большой том воспоминаний о Симонове, в нем участвуют шестьдесят авторов, в том числе и зарубежных. Но увидеть книгу Лариса не успела: через два года после смерти Каэма не стало и ее.
Господи, как же мне хотелось отблагодарить его за всё, как иступленно я надеялась, что прогноз швейцарских врачей сбудется…
Генрих Бёлль
Воистину — не было бы счастья, да несчастье помогло.
Когда в марте 1970 года Генрих Бёлль в четвертый раз приехал в Москву, консультант Иностранной комиссии Союза писателей В. Стеженский был болен (Бёлль навестил его в больнице), и В. Озеров попросил меня “опекать” гостя, на что я, конечно, с радостью согласилась.
Едва ли кто-либо из зарубежных писателей был при жизни так популярен в Советском Союзе, как Бёлль, — не будет преувеличением сказать, что у нас его любили еще больше, чем у него на родине, где он тоже не обойден был славой.
Он был живым опровержением пушкинских слов “Они любить умеют только мертвых”; потом, правда, целый период длиной в 11 лет, слова эти получали свое подтверждение, но об этом позже.
Все его произведения, появившись на языке оригинала, после необходимой для перевода паузы становились достоянием нашего читателя, сперва, как водится, в журналах, потом в виде книг. Честь его переводить переводчики отвоевывали в конкурентной борьбе, нередко по принципу “кто первый”.
Уже по дороге с аэродрома в его любимую гостиницу “Будапешт” я рассказала о нашем (“Вопросы литературы”) замысле показать в редакции фильм “Достоевский и Петербург”, сделанный по его сценарию в осуществлявшейся в ФРГ серии “Писатель и его город” (скажем, Бабель и Одесса, Булгаков и Киев), пригласив достоевсковедов, с последующей дискуссией — разумеется, с участием Бёлля — и публикацией ее стенограммы в журнале. Идея ему очень понравилась. С облегчением я театральным жестом вытерла невыступивший пот со лба и, согласно старому анекдоту, сказала: “Ну, полдела сделано. Осталось уговорить губернатора”. Бёлль этого анекдота не знал, хорошо посмеялся, услышав его, а потом не раз упоминал его и устно, и в письмах (одно из них — Копелеву, напечатано года два назад в “Независимой газете”).