ует, по крайней мере части его. В 1982 году Фриш мне писал:
“Недавно я был с другом [4] — ему 56 лет и он безнадежно болен раком — на Ниле; он рухнул, самолет службы спасения доставил нас через Кноссос—Афины—Рим в Цюрих. Он один из немногих, кто не пытается избегать мыслей о смерти. Этот человек стал важным для меня, его интеллектуальная ясность — прямо-таки вызов. Несколько дней назад он был у меня. С тех пор, как я стал его сопровождать, я начал писать дневник. Там речь идет и об Израиле, который когда-то имел пророков; а теперь он имеет Бегина и Шарона. Где брать мужество? Ваш голос, Ойджения, каждый раз дает мне мужество — я обнимаю Вас от всего сердца! Я благодарю Вас от всего сердца!”.
Понимаю, что кавычки я должна была бы поставить двумя строками раньше, но не могу, слишком эти строки мне дороги.
В 1986 году Фриш пригласил меня через общество “Pro Helvetia” в Цюрих. Заказал комнату в гостинице неподалеку от его квартиры. Не будь слово так затаскано, я бы сказала, что это были незабываемые восемь дней и вечеров.
Началось довольно забавно: в первую же прогулку в день прилета Фриш повел меня к дому, где жил Ленин. Потом он признался, что был озадачен безучастием, проявленным мною на этой священной для каждого советского человека пяди земли — по его представлению, я должна была замереть в экстазе.
Вообще должна сказать, что начало личного знакомства было напряженным. Несмотря на то, что к этому времени мы уже достаточно оживленно переписывались, он не знал, чего от меня можно ждать, не “из одного ли я чемодана” с тем журналистом (многолетним корреспондентом “Литгазеты” по ФРГ), незадолго до этого бравшим у него интервью, которое его возмутило. Он тогда писал мне:
“Печальный результат — после стольких усилий! Я пришел к выводу: публичный диалог между “там” и “здесь” не возможен. Не терпят никакого возражения, даже дружеского иного мнения, не говоря уже о двусторонней критике. Безнадежно! Почему в интервью почти ничего не говорится о литературе? — спросите Вы. Но в течение трех дней я так и не смог выяснить, прочитал ли сам профессор Френкин хотя бы одну книгу Фриша. О чем он может спрашивать? — И теперь еще его перевод на русский! Больше всего я хотел бы, чтобы газета не публиковала этого интервью”.
На следующий вечер состоялся ужин человек на двенадцать. Я была спокойна, не подозревая, что прохожу своего рода испытание. Там были знакомые Фриша, одна — вполне лояльная — профессорская чета, дипломат — знаток Советского Союза, будущий представитель ОБСЕ в Чечне Томас Гюльдиман, сразу же начавший засыпать меня ехидными вопросами. Больше всего “доставал” меня сосед слева: Фриш, представляя меня, сказал, что я недавно выпустила книгу Брехта, и он, видимо, хотел удостовериться, действительно ли я знаю, кто такой Брехт, как фамилии адресатов его писем (я имела неосторожность сказать, что в книгу входят и письма Брехта) и т.п. Фриш сидел напротив молча, безучастно посматривая из-под своих всегда (из-за давнего пареза) полуопущенных век. Да и ушел он раньше срока незаметно. Я пожалела, потому что установилась раскованная атмосфера, Гюльдиман даже мне подарил свою книгу с милой надписью. Поздней ночью все пошли пешком провожать меня до гостиницы.
Когда я пришла на следующее утро, Фриш с деланой озабоченностью стал рассматривать мое левое ухо: не пробуравлено ли оно взглядом моего соседа — в поисках рожек. Он был доволен: испытание “его переводчик” выдержал. Установилась совсем другая тональность отношений.
Разговоры, разговоры, разговоры… Фриш был открыт, откровенен, ни тени “мастера дистанции”, как его назвал Мартин Вальзер. Он даже несколько раз предложил перейти на “ты”, но у меня не получалось.
По его предложению я посмотрела фильм Уве Йонсона об Ингеборг Бахман, и после этого было снято табу даже с этой темы. (Как известно, Фриш и Бахман восемь лет прожили вместе — очень сложной жизнью, перипетии ее частично описаны в “Монтоке”.) Я передала ему рассказ австрийского советника по культуре в Москве — Ганса Марте, который до Москвы был культуратташе в Польше и в этом качестве опекал Бахман во время ее пребывания в Варшаве. Задача очень почетная и интересная, но и чрезвычайно трудная: Ингеборг была очень рассеянным и беспомощным человеком, могла выйти из гостиницы в туфлях от разных пар обуви, переходить улицу где попало, создавая панику среди выскакивающих из машин водителей, в центре которых она останавливалась, беспомощно озираясь.
— Да-да, она умела быть такой беспомощной, что все со всех ног бросались ей помочь, — непривычно зло вдруг сказал Фриш, хотя до этого тон его воспоминаний о начале знакомства и совместной жизни был мягким, даже нежным, элегичным, исполненным понимания даже ее эскапад. На что-то я, видимо, наступила своим рассказом, вызвала какое-то воспоминание.
Однажды Фриш получил приглашение директора Базельской художественной галереи посетить, вместе с его московской гостьей, выставку раннего, “голубого периода”, Пикассо.
— Не завтракайте в отеле, позавтракаем вместе в поезде.
Как же я радовалась этой поездке! Но утром позвонил Фриш, что он простудился, предложил мне ехать одной — меня встретят на вокзале. Я, разумеется, отказалась, отправилась к больному. Каково же было мое удивление, когда вечером портье в отеле передал мне большой пакет — роскошный каталог выставки, с дружеской открыткой от директора. Господи, утром бандероль отправили из Базеля, и я — привыкшая, что в Москве письмо от одного почтового отделения бредет до другого чуть ли не неделю — уже вечером получила ее в Цюрихе!
Один день я провела в Женеве у Симона Маркиша. Едва мы вошли в квартиру, он тут же соединил меня по телефону со своей матерью, живущей в Израиле — мы хорошо знали друг друга в Москве, — и с Ефимом Эткиндом, жившим в Париже.
Симон был радушен и гостеприимен, мы вспоминали его сотрудничество с “Воплями”, я привезла “на всякий случай” фотографию с десятилетия журнала, где он совсем молодой, красивый. Он показал мне город, довез до пограничного, совсем небольшого камня, означающего границу с Францией.
— Сделай шаг, обойди камень — вот ты уже во Франции!
Сделала, обошла, потопталась. Ощущение нереальности.
Вечер оказался таксебеватым — пришла жена, Жорж Нива, только что выпустивший свою книгу о Солженицыне — я должного энтузиазма не выказала, что не могло расположить его ко мне.
Окончательно испортила я все на прощание. Симон хотел подарить мне только что изданную им вместе с Фимой Эткиндом “Жизнь и судьбу” Гроссмана, спрашивая, какое издание я хочу — на русском или немецком. О, как я хотела — на русском, конечно, долго вертела книгу в руках, листала, гладила обложку. И… второй раз в жизни меня парализовал приступ позорного страха (о первом я писала в первой части, в связи с Андре Симоном). Я представила себя на таможне в Шереметьево, где я, правда, никаких трудностей до сих пор не имела, чемодан мой никогда не открывали, но и бояться мне ведь нечего было. А тут я стояла бы как само воплощение вины, багаж мой источал бы запах запретного, его наверняка стали бы проверять. Ну ладно, я окажусь “невыездной”, но Наташа, как это скажется на ней?
Напомню, дело было в самом начале 1986 года. В библиотеке ИМЛИ лежало немало “трефных” книг, присылаемых мне Бёллем и Петером Вайсом (свою трехтомную “Эстетику сопротивления” ему пришлось отправить мне вторично, уже не по почте), мне оставалось только благодарить почтовую цензуру, справлявшуюся (все-таки!), в закрытый отдел какой библиотеки направить присланное — Союза писателей или ИМЛИ.
Короче говоря, я отказалась от его действительно щедрого подарка. Не знаю, понял ли он меня. Но я надеюсь, что он еще не забыл, откуда он уехал.
Ровно через год, в феврале 1987 года в Москве состоялся международный конгресс деятелей культуры против ядерного вооружения. Фриш вначале не хотел принять приглашения. Он писал мне:
“Мне жаль, но не могу поступить иначе. Это вопрос политической совести: в своей стране я отверженный, а за границей я должен ее представлять?”.
Известно, что Фриш считался на родине чуть ли не диссидентом, семь лет прожил в Нью-Йорке, даже купил себе там квартиру. Но в конце концов вернулся. И все же, швейцарец до мозга костей, оставался чужаком. Он не мог простить своей стране, что она в войну не пускала к себе эмигрантов из фашистской Германии, даже боготворимому им Брехту не дала убежища. Гордясь тем, что он первый, кому в Израильском Кнессете при получении премии города Иерусалима разрешили говорить по-немецки, он отказался от премии города Цюрих, потому что вручать ему ее должен был обербургомистр, в прошлом коллаборационист.
В конце концов Фриш приглашение все же принял, — с условием, что “опекать” его буду я: “Не хочу иметь около себя постороннего человека”.
В отеле “Космос”, где происходил конгресс и где жили его участники, впервые после многих лет необщения встретились Фриш и Дюрренматт. Сердечной эту встречу не назовешь, но — она состоялась, — вежливая, с рукопожатием и даже обменом несколькими фразами.
Конгресс как конгресс. Но переводя речь Фриша, я вспомнила Дымшица с его “Уважаемыми дамами и господами”, хотя примеру его все же не последовала. Фриш заявил — и развил тезис, — что предтечей Перестройки были наши диссиденты. Кто бы сейчас с этим спорил? Но тогда это была такая еретическая новинка, что все газеты дружно это место попросту опустили.
Еще из Цюриха Фриш писал, что’ его спутница жизни, Карин, хотела бы в Москве посмотреть. В числе пожеланий — мавзолей Ленина, “если не придется часами стоять в очереди”. Хорошенькое “если”! Я потащила их вдоль бесконечной очереди через всю Красную площадь (Фриш уже в то время дышал тяжело), к ближайшему ко входу милиционеру, объяснила, кто мои гости, и под косыми взглядами “очередников” мы быстро проникли внутрь. Зачем это ему нужно было? Видимо, соседство с квартирой Ленина в Цюрихе как-то все же повлияло.
В Москве Фриш чувствовал себя неважно. Сказывался ли непривычно быстрый ритм, или уже давала о себе знать надвигающаяся безнадежная болезнь? Тем не менее он ничего не пропускал, посмотрел даже только что вышедший на экран фильм “Покаяние”, который его буквально потряс. Он быстро уставал, был недоволен собой, нервничал. По-настоящему расслабленным он был, кажется, только у меня дома, в кругу моих друзей.