По окончании поверки к нам подошел командир и сказал:
— Господ офицеров я могу устроить, но вас, мисс… Вы же видели моих парней.
Когда комендант, сидевший в классической позе — ноги на столе, почти пустая бутылка виски на полу, — в третий раз увидел нас, он потерял дар речи, его красное лицо, казалось, вот-вот лопнет. Наконец он предложил: господа офицеры могут переночевать в комендатуре, правда, без постельного белья, а о фройляйн он попросит позаботиться полицию. Мне пришлось объяснить моим офицерам, почему последнее неприемлемо для меня, какие фройляйны попадают ночью в полицию, и они нехотя согласились вернуться в машину, где мы и продремали до рассвета.
В один из вечеров во Фридрихсхафене мы были приглашены на ужин к коменданту города, генералу французских оккупационных войск. Он был женат на русской — то ли княгине, то ли графине. По ее словам, под Одессой, откуда во время революции бежала во Францию ее семья, у них было большое имение. Дело обычное. Но в ее графском или княжеском происхождении я засомневалась, когда она рассказывала о невоспитанности их недавних гостей — советских офицеров, чавкающих во время еды. Княжеское ли это дело — замечать такие вещи? Чтобы сгладить неловкость, муж перевел разговор на их сына Игоря, который в Париже каждый раз напивался от радости, когда советские войска отвоевывали наши города, хотя всеми фибрами души ненавидел советскую власть. Этот парадокс был мне симпатичнее.
В апреле 1946 года я приехала в район Берлина Карлсхорст, где располагалась Советская военная администрация — на предмет демобилизации. Оформлявший бумаги майор спросил меня — так просто, для поддержания разговора, — куда я собираюсь направиться. “Не знаю”, — честно ответила я. Я действительно этого не знала — не в общежитие же Ленинградского университета, откуда ушла на фронт. Комнатка, которую комендантша выделила нам с мужем, когда мы поженились, и в которой — я знала — во время блокады устроили костер из нашей с трудом собранной маленькой библиотеки, чтобы сварить пойманную кошку, мне не принадлежала. Дома в Ворошиловграде давно не было. А что мне делать в Киргизии, куда мой брат был эвакуирован в начале войны (с дороги он слал мне отчаянные открытки — “Только не потеряться, только не потеряться”) вместе с военным заводом, на котором он работал? Изучать киргизский?
— Не хотите ли на какое-то время остаться здесь, поработать в Советской военной администрации?
Это был хоть и временный, но все же выход.
Майор связался с начальником Советского Бюро информации полковником Георгием Беспаловым. К счастью, у них была вакансия, для которой требовалось знание немецкого языка. И поскольку к этому времени я уже бойко тараторила на немецком, начался новый период, продлившийся четыре года и во многом определивший всю мою дальнейшую жизнь.
Культурофицер
Сногсшибательную карьеру я сделала — из старшины второй статьи сразу в офицеры, хотя и культурофицеры. Собственно говоря, тогда слова этого еще не было, его придумали позднее, для обозначения сотрудников Военных администраций союзнических войск, которые работали в Германии в области культуры.
Это не хвастовство, а чистая правда: советские культурофицеры считались — и считаются поныне — лучшими. Это засвидетельствовано во многих исследованиях, книгах немецких, американских историков, посвященных жизни послевоенной Германии. Мне хотелось бы здесь назвать изданную в Мюнхене в 1995 году объемистую книгу американца Вольфганга Шивельбуша “Перед занавесом. Духовная жизнь Берлина 1945–1948” (Vor dem Vorhand. Das geistige Berlin 1945–1948). Со многими утверждениями и рассуждениями автора можно не соглашаться, и даже решительно не соглашаться, но в том, что касается строительства культуры, он прав (как же иначе — он ведь нас хвалит!).
Небольшое отступление. Десятилетия спустя (мне, увы, придется часто ссылаться не на года, а на десятилетия), а именно в июне 1995 года, я получила из Берлина приглашение принять участие в съемках документального фильма, посвященного послевоенной Германии. Я хотела отказаться — незадолго до этого я вернулась из Германии с празднования 50-летия со дня окончания войны, лето стояло очень жаркое, я устала. Но замысел показался мне интересным: одна из частей фильма — диалог двух бывших культурофицеров: советского и французского. Просьба: привезти фотографии тех времен — их у меня уйма. Короче, я согласилась. В Берлине выяснилось, что “мой” француз ни слова не говорит по-немецки; что ж, такое часто бывало с союзническими культурофицерами. Но он и о немецкой культуре — ни старой, ни новой — не имел понятия. Да и работал он там всего лишь год и мало что помнит о происходившем. Он привез одну фотографию — себя, стройного, в форме офицера французской армии, на каком-то фоне: то ли здания, то ли развалин. По сценарию надо заснять это место, но где оно? В бывшем французском секторе (как известно, Берлин был разбит на четыре сектора, по числу оккупационных властей) он ничего подобного указать не мог. Я напомнила, что союзнические офицеры любили фотографироваться на Курфюрстендамме, на фоне руин Геденхтнис-Кирхе. “Да-да, на Курфюрстендамме!” Изъездили мы весь Курфюрстендамм взад-вперед, обошли кругом знаменитую, очень ухоженную как исторический памятник руину, — нет, не тут. Ну, да ладно, оставим это. Поговорим лучше, — через приставленную к нему переводчицу. Но о чем? В конце концов я предложила делать съемки с каждым по отдельности. Закончиться все должно было совместным посещением театра, к счастью, показывавшего в тот день ту же пьесу Чехова, которой театр (Каммер-Шпиле) в свое время открывался.
Торжественное восшествие по лестнице пришлось совершать трижды, пока оператор не удовлетворился. Раздраженная жарой, бессмысленностью, злясь на себя за то, что преодолела свое первоначальное нежелание ехать, я пробурчала: а знает ли мой собеседник, кто такой Чехов? И была не так уж неправа: перед спектаклем и во время действия он читал французский томик чеховских пьес, принесенный ему переводчицей.
Я понимаю, меня ведь пригласили не потому, что я была какой-то примечательной деятельницей, таких культурофицеров, как я, было у нас, как говорится, тринадцать на дюжину, просто сейчас мало кто остался. Вероятно, и во Франции трудно было найти кого-то позначительнее. Но не в такой же степени?!
Над созданием или воссозданием культурных институций советские культурофицеры работали, вместе с немцами, с полной самоотдачей.
Большей частью это были образованные молодые люди, неплохо, а то и отлично говорившие по-немецки. У них прямо пальцы зудели, чтобы наконец что-то создавать, а не разрушать. Теперь их во многом можно упрекать: ошибок и недостатков хватало. Горячий энтузиазм не всегда мог возместить отсутствие опыта, чистый идеализм не всегда мог справиться с трудной повседневностью. Но это была честная работа, и в доброй воле уж наверняка нехватки не было. Важно было не только помогать, порой еще важнее было не мешать, понимать, где излишнее усердие может оказаться только помехой.
Каждая область культуры имела своих культурофицеров. С их помощью — материальной, духовной, моральной — открывались школы, создавались издательства, газеты, восстанавливались театры, киностудии, выдавались лицензии.
Возвращались из эмиграции антифашисты — писатели, деятели культуры, — их надо было устроить, помочь обзавестись необходимым, будь то жилье, питание, уголь.
Помогали, кстати, встать на ноги и просто выжить не только учреждениям, расположенным на территории советского сектора Берлина. Так, помогли “английскому” Хеббель-театру, правда, только углем, но это “только” весило тогда тонны. Хорошо помню немецкую премьеру в этом театре пьесы Сартра “Мухи”; присутствовал автор, в заключение состоялась дискуссия с его участием. Он восседал на сцене, вокруг него расположились растянувшиеся на полу дамы в длинных платьях — словно лучи расходились от центра.
Романтическое это было время — послевоенные годы в Германии, при всех сложностях и трудностях. Столько энтузиазма, столько надежд! Руины — в прямом и переносном смысле, на земле и в душах — сносились, исчезали на глазах. Шутили, что над всем Берлином стоит сплошное “ш-ш-ш-ш” — это женщины, все как одна в самодельных тюрбанах, выстраивались в шеренги и передавали друг другу разбираемые кирпичи: bitte schцn — danke schцn, bitte schцn — danke schцn (пожалуйста — спасибо).
Кстати, о руинах. В августе 1994 года Академия искусств пригласила меня в связи с выводом войск из Германии (мол, вы их привели, вы и выводите). Теледень открывался интервью со мной, в прямом эфире. Молоденькая телеведущая с профессиональной бойкостью с места в карьер спросила, какое впечатление на меня произвели руины в Берлине в 45-м году. И смешалась, забыв о следующем вопросе, когда услышала, что я прибыла тогда из Ленинграда, в котором теперь много зелени; знаете почему? Что можно было восстановить — восстановили, а что было слишком разрушено — снесли, разбив на этих местах скверы. Так что руины для моих глаз были привычны. (Надо сказать, что руководитель канала прислал мне на следующий день письмо — с извинениями за бестактность своей сотрудницы.)
Раз уж я вспомнила об этих днях. Был подготовлен целый ряд различных мероприятий, одно из них — форум под названием “Русские уходят. — Воспоминания о деятельности советских культурофицеров 1945–1949”. Название “Русские уходят” царапнуло меня, чего я, разумеется, не скрыла. На следующий день одна из газет писала: “Насколько чувствительно русские уши еще (или именно) и сегодня регистрируют тонкие нюансы немецкого словоупотребления, продемонстрировала Евгения Кацева своей критикой двусмысленного названия форума. “Русские уходят” кажется, по ее мнению, сомнительным эхом демагогического устрашения нацистов “Русские идут” и создает, пусть и по небрежности, по меньшей мере недоразумение”.
Другое недоразумение, связанное с этими днями. Всемирным анекдотом стал Ельцин-дирижер. Свидетельствую как очевидец: сравнение со знаменитым стуком по столу хрущевского башмака на сессии ООН неправомерно. Сиял чудесный, теплый день, толпа стоявших на площади берлинцев была настроена добродушно и эскападу подвыпившего (эка невидаль!) Ельцина встретила дружелюбно, без всякого сарказма и даже иронии. Кстати, вечером на прием в российском посольстве Ельцин явился свеженький, как огурчик.