Мой лучший друг — страница 12 из 28

— Где это ты насобачился маты плести?

— Жизнь научит, — отмахнулся я, а на язык просилось: «И до тебя с пристрастием обучали». Но не хотел бередить рану.

— Я так думаю, — боцман крепко затянулся, швырнул папиросу за борт, — если ты штурман, то должен всю корабельную работу лучше любого матроса знать. И забортной водицы похлебать, и против волны выгрести. А то поокончают училища и корчат из себя моряков.

— А что же, по-твоему, мы морского дела не знаем? На бухгалтеров учились, что ли?

— Э, насмотрелся я… — боцман растянулся на палубе, подпер голову ладонью. — Был у нас один занозистый. Морского волка из себя строил, вторым помощником плавал. Так вот… Из одного приморского села на севере попросили медицинской помощи. Мы проходили мимо. Ну, спустили шлюпку. Пошли. И надо же — мотор отказал, поволокло нас на камни. Выкинуло, и шлюпку — в щепу. Мы мокрые, костра не разведешь. Ну, наш занозистый морячок и расписался. Не поверишь — плакал, клялся: больше в море — ни ногой.

Я пожал плечами.

— По одному обо всех нельзя судить.

— Ладно, чего там! — пробурчал боцман. — Отделал ты меня красиво. До сих пор поверить не могу, — он повернулся ко мне и так хлопнул по плечу, что я притворно застонал.

— Ишь ты, интеллигенция! — Палагин улыбнулся и встал.

Вскочил и я. И легко мне сделалось, как человеку, сделавшему доброе дело.


Лида, отломанная ветка с земли… Занесло же ее в такую даль и так надолго.

Океанское плавание — дело не женское. Чем ближе был конец рейса, тем сильнее натягивались нервы: ушли в декабре, а теперь март кончался, и уже невыносимо было ждать, когда корабль проложит курс домой. Долгое ожидание, скверная погода, качка вымотали и ребят. Порой совсем по пустякам вспыхивали ссоры. Парни стали обидчивыми и не понимали шуток. Как-то пропал интерес друг к другу, и ни к чему не лежали руки. Прежде были шахматные сражения и забивание «козла» «на высадку»: ты играешь, а над ухом жарко дышат жаждущие занять твое место. Каждый твой ход обсуждается. Смех, гам. Теперь же к домино и шахматам редко кто притрагивался. В библиотеку не заходили.

А Лида не поддавалась всеобщему настроению, и с весной сделалась озорной и шумливой. К ней притягивались взгляды парней, тосковавших по земле, по оставленному там…

Завороженно следили парни за каждым Лидиным шагом, ловили каждое ее слово. Становилось жалко их и себя. Вот и еще одна весна уходит, а ведь нам всего по двадцать. Самое тяжелое в море — быть одному тогда, когда против этого одиночества бунтуют кровь и все твое существо. Но, памятуя о Генкином сватовстве, никто не рисковал соваться к Лиде со своими чувствами. А она была ровна со всеми, улыбалась всем и никому в отдельности. Стала бойкой и не жалела тумаков, когда ей пытались в шутку загородить дорогу, обнять. Рука у Лиды была что надо.

Один только боцман, казалось, не замечал Лиды. Зато она, точно уязвленная этим, не давала ему прохода. На обеде подносила ему полнехонькую чашку и вставала перед ним руки в боки.

— Поправляться надо… — шутила Лида. — Ешь, ешь, родимый! Кого люблю, того не обижаю, — и лукаво стреляла глазами, приглашая всех принять участие в ее игре.

Единственным развлечением в эти последние дни перед возвращением в порт было кино. И всякий раз, сбежав из столовой перед самым началом сеанса, Лида оказывалась рядом с Палагиным.

— Переживать, так вместе, — смеялась она. — Механик, крути!

Палагин терпеливо сносил ее шуточки, и все диву давались, как это боцман точно ручным сделался. Он даже подстриг свои лохмы и временами отваживался появляться в кино в белой рубашке.


Подошло Восьмое марта. Вечером были танцы под собственный оркестр. Недели две подряд «музыканты» собирались на вертолетке и, уставясь в небо всеми трубами, дудели кто во что горазд… Если бы это было где-нибудь под крышей, едва ли у кого выдержали нервы. Но звуки уносились за корму, и лишь чайки рыдали, слушая этот невообразимый концерт. Но, говорят, любое дело можно одолеть, если подналечь. И вот, предводительствуемые помполитом и старпомом, музыканты гордо пронесли свои трубы в столовую. Строй замыкал Генка. У него были огромный барабан и медные тарелки.

Перед танцами мы ушли в коридор, привалились к переборкам, закурили. Генка-мотыль был с нами. Пиджачок на нем куцый, все ему коротко, рукава то и дело задирались до локтей. Генка травил какую-то байку и нервно похохатывал. Никто его особенно не слушал, все нетерпеливо поглядывали в дальний конец коридора. Вот дверь отворилась, и мы, как по команде, подтянулись, спрятали за спину папироски: мимо нас, празднично одетые, торжественно-серьезные, прошествовали женщины. В движении воздуха один запах духов сменялся другим. Последней шла Лида. На ней было голубенькое платье с белым пояском, короткое, не закрывающее колен. Все наши взгляды были прикованы к Лиде.

Когда она поравнялась с Генкой, он с высоты своего роста уныло промямлил:

— Здравствуй!

Лида подмигнула ему и вошла в столовую. Александр Иванович произнес речь, вручил женщинам духи — больше ничего в нашем магазине не оказалось, — потом он подал знак музыкантам. Взревел оркестр. Одни парни ринулись приглашать Лиду. Другие, не надеясь на успех у нее, уже были возле остальных женщин и с первыми звуками музыки галантно склонились, приглашая их на танец.

Те, кто кинулся к Лиде, растерянно остановились и отошли к переборкам. Она танцевала со старпомом.

Синельников широко, по-медвежьи кружился и, склонив голову, что-то говорил Лиде. Она слушала с рассеянной улыбкой и скользила глазами по кругу. Ее невнимание, видно, раздражало старпома, и он сердито вскидывал брови.

После танца Синельников все не отставал от Лиды, говорил, говорил, она же нетерпеливо мяла платок и оглядывала зал.

У самых дверей рядом со мной стоял боцман, покуривал в кулак и не глядел на танцующих. Синельников раза два оглянулся в нашу сторону, и я увидел его ироническую улыбку.

Нестройно грянули «На сопках Маньчжурии». Вскочил Генка-мотыль, крикнул срывающимся голосом:

— Дамский вальс! — и с громом уронил палки на барабан.

Закружились пары. А Лида все сидела, с тоскливым видом слушая разглагольствования Синельникова. «Будет танцевать или нет?» — гадал я. И тут, досадливо отмахнувшись от Синельникова, она встала и, лавируя между танцующими, направилась к двери. Парни со смехом взялись за руки:

— Не выпустим!

— Да я не ухожу, — строго сказала она. Парни расступились, открыв боцмана. Лида шагнула к нему. Он растерянно отлепился от косяка, торопливо притушил папиросу о каблук. Танцуя, боцман упрямо глядел вниз, чтоб не видеть разулыбавшихся парней. А у меня защемило сердце, потому что всегда больно глядеть на чужое счастье, если твое так далеко, а может быть, совсем его нет.

Барабан заухал невпопад: наверное, потеряв последнюю надежду, сбилось с ритма Генкино сердце, и всем стало слышно, как беспомощно и горестно оно колотится…

Далеко в океане нашли друг друга двое. А когда судьба одаривает кого-либо счастьем, отблеск этого счастья вселяет надежду, что где-то, когда-то оно разыщет и тебя. Оркестр умолк, только словно в забытьи несколько раз ухнул барабан. Лида взяла боцмана за руку и увела его из столовой. Он покорно поплелся за ней, и губы его растянулись в глупой широкой улыбке.

Танцы продолжались. Но я потерял к ним интерес, ушел на самую верхотуру, на капитанский мостик, чтобы побыть одному. Меня окружила ночь. Океан был черным. И я казался себе ничтожным, затерянным в этой ночи.

Да, я ни разу не сказал, что люблю Женьку. Тогда, на перроне, окруженный родней, я увидел и ее. Уезжая, я не просил Женьку провожать меня, и вот она пришла и стояла у беспрерывно хлопавших вокзальных дверей. Я пошел к ней. Мать недовольно поджала губы. Но мне вдруг стало жаль Женьку, и я проговорил с ней до самого последнего мига, когда надо было садиться в вагон. Она через силу улыбалась, а глаза ее были пасмурны.

«Напиши адрес». Я протянул Женьке карандаш и блокнот. Но, конечно, не адрес ее был мне нужен, я и так знал его, а какие-нибудь слова, хоть что-нибудь, что напоминало бы о ней в разлуке. Совсем не жалость заставила меня подойти к ней на вокзале, только я не хотел себе в этом признаться. И Женька поняла. «Возвращайся скорей», — торопливо вывела она на листочке.

Поезд дал гудок. Подоспел черед целоваться. И я поцеловал всех, кроме нее.

В поезде какой-то старичок, видевший мое прощание из окна, спросил:

«А та, черноглазая, невеста?»

«Нет, — беспечно ответил я, — так, знакомая».

Но, может быть, еще не поздно?.. Я кинулся в кубрик. Нашел блокнот. Долго вглядывался в те два слова, написанные торопливой вязью: «Возвращайся скорей». Вырвал из блокнота чистый лист, написал телеграмму. Пусть знает, что я помню о ней. И если не поздно — вернусь в ее переулок…

Серафим в неизменной клетчатой рубахе склонился над столом и выстукивал бесконечные трели визгливых точек и тире. Я тронул его за плечо и протянул телеграмму. Он кивнул и начал ее читать, а я побыстрей исчез, чтоб не видеть его ехидных глаз.


В предутренние часы вахты, выпив у Серафима кофе, старпом со смешком спросил меня:

— Значит, и домой не зайдешь, а сразу к ней?

Кровь бросилась мне в голову.

— Подержите руль минутку, — глухо сказал я.

— Не тронь его, — отозвался старпом. — Серафим не виноват. Я же всю корреспонденцию подписываю. А вообще-то, скажу я тебе, не обязательно мчаться сломя голову. У нас в порту такие девочки — увидишь, все забудешь… — он помолчал, точно подыскивая слова. — Не торопись на всю жизнь связывать себя, еще неизвестно, чем счастье обернется…

Я вспомнил, как осенью, перед первым моим рейсом, когда на плавбазу пришли семьи матросов, познакомился я со старпомовским сыном.

Меня поставили на вахту, поскольку никто меня не провожал, и делать мне было нечего. В рубке крутился мальчуган лет пяти, курчавый, светленький, в матросском костюме.